Автор «Переписки» называл русское дворянство цветом своего народа. Уж не в утешение ли маниловым, ноздревым и собакевичам написал эти строки писатель, отрекшийся от прежних своих сочинений? Наиболее любопытные советы были преподаны в письме к русскому помещику. Помещик должен объяснить мужикам, что он помещик не потому, что ему хотелось повелевать, но потому, что он родился помещиком; мужики должны покоряться той власти, под которой родились, потому что нет власти, которая бы была не от бога.
Многое советовал помещику Гоголь, но среди всех советов был еще один, – может быть, самый удивительный в устах писателя.
Учить мужика грамоте затем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, – вздор. У мужика нет и времени для подобного занятия; народ бежит, как от черта, от всякой письменной бумаги. Другое дело, если в ком из мужиков зародится охота к грамоте, чтобы прочитать книги, в которых начертан божий закон человеку. По-настоящему, мужику не следует и знать, есть ли какие-нибудь другие книги, кроме святых.
О, великое помрачение ума! Странная книга готовилась в Петербурге.
Среди многих признаний Гоголь высказал перед всей Россией и такое свое желание:
«Да сподобит нас бог надеть когда-нибудь простую ризу чернеца, так желанную душе моей…»
Великий художник отрекался от мира, а сам болел всеми скорбями русской жизни. Ему казалось, что он может сказать всю правду соотечественникам:
«Как смешны у нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды!»
Забыл, должно быть, при этом автор «Переписки», какой преградой издавна стояла цензура на собственном его пути. Цензура и напомнила о себе.
Чем больше вдумывался в «письма» Гоголя цензор Никитенко, тем чаще тянулся к красному карандашу. Началось с письма «Страхи и ужасы России».
«Если бы я вам рассказал, – говорил Гоголь в этом письме, – то, что я знаю (а знаю я без всякого сомнения далеко еще не все), тогда бы, точно, помутились ваши мысли и вы бы сами подумали, как бы убежать из России. Но куда бежать?..»
Александр Васильевич Никитенко пришел к Плетневу:
– Соблазнительное письмо, Петр Александрович! Можно бог знает что подумать о России, если надо из нее бежать.
– В вашей власти смягчить или устранить соблазнительное, – спокойно отвечал Плетнев.
– Пробовал, но как смягчишь, если намекает автор на возможность потрясений и в Европе и в России? К огорчению моему, не могу пропустить статью, хотя есть в ней и вполне благонамеренные мысли.
Никитенко взял следующее письмо – «Занимающему важное место».
– Тут, изволите видеть, утверждает автор, что Россия несчастна от грабительств и неправды. Ему становится невмочь при виде бесчестных плутов, продавцов правосудия и грабителей, которые, как вороны, налетели со всех сторон клевать еще живое наше тело и в мутной воде ловить свою презренную выгоду… Уф! – отдышался Никитенко. – Даже читать страшно! Не понимаю, – продолжал он, – как мог сочетать это Николай Васильевич с истинно христианским духом книги?
– Должно быть, остались родимые пятна прошлых его заблуждений, – согласился Плетнев.
Родимых пятен нашлось немало. Несколько писем Никитенко полностью запретил, в других произвел посильные смягчения.
Гоголь спокойно ожидал выхода книги. И вдруг – известие от Плетнева: «Переписка» встретила затруднения в цензуре, а кое-какие письма цензор Никитенко и вовсе выкинул.
Гоголь был потрясен. Как?! Он спешит на помощь отечеству, а в Петербурге, где заняты люди мнимо значительными делами, цензор может отнять у русских людей приготовленную для них чашу духовного исцеления!
Солнце померкло для пророка, гонимого слугами сатаны. И душу и тело Гоголя объял холод. Он словно проснулся от видений, в которых говорил с Россией, и, проснувшись, увидел вместо своей книги, где каждое слово необходимо и важно, какой-то жалкий ее оглодыш.
«К государю! – была первая его мысль. – К государю!»
Он проявит чрезвычайную настойчивость, на которую имеет право, потому что речь идет не о нем, а о нуждах России. Ужели и этого в Петербурге не поймут?
Письма были написаны и к благоуханной Анне Михайловне и к старой графине Луизе Карловне Виельгорским. Они должны действовать после совещания с самим графом Виельгорским: как удобнее подать императору письмо, заготовленное Гоголем?
Волнение его достигло крайнего предела. В петербургской цензуре могло совершиться непоправимое для России дело.
У Николая Васильевича не было сомнений, что он спасет книгу от ополчившихся на нее вольных или невольных пособников дьявола. Шутка ли! Цензор не пропустил даже писем к должностным лицам и чиновникам, в которых объясняется возможность делать истинно христианские подвиги на всяком месте.
«Я составлял книгу вовсе не затем, чтобы сердить белинских, краевских и сенковских, – жаловался Гоголь Плетневу, – я глядел вовнутрь России, а не на литературное общество».
Никто ему не отвечал, ни Виельгорские, ни Плетнев.
Глава пятнадцатая