К полуночи все, кроме капитана Стоева, были пьяны. Поп и дед храпели, уронив головы на стол, где блестели янтарно-желтые лужицы; поручик Чакыров ползал по полу, он, видимо, забыл, что ему там нужно, и вертелся по кругу; господин Славчев снова принялся за свое искусство — стал изображать козу, которая зовет своего козленка, козу, которая хочет есть, козу, которую закалывают, козу, на которую нападают волки, он надувался, срывал голос — в этот вечер бедняга верещал громче, чем всегда, а мама не догадалась ему помочь обычным «Вы, господин Славчев, и вправду блеете, как коза», даже отец слегка пообмяк, но не столько от выпитого, сколько от чего-то мучившего его и ослаблявшего физически.
С внезапной решительностью капитан Стоев отважился воспользоваться моментом — он посылал маме нежные взгляды, громко делал ей комплименты на скверном французском, потом одним духом выпил рюмку ракии, всем своим видом демонстрируя, что это последняя, и двинулся к нам.
— Ну наконец-то, дорогая, мы можем ехать, — заговорил он на чистом болгарском языке, чтобы его хорошо поняли. — У южного выхода нас ждет машина и пара моих верных людей. До границы шестьдесят километров, мы доберемся до рассвета. А в Турции все пойдет как по маслу, это нейтральная страна…
Если бы обстановка была иной, а мама обладала чувством юмора, она могла бы встретить предложение капитана смехом, потому что оно было не только неожиданным, никак не подготовленным, абсурдным по идее, но и произнес его капитан так спокойно, таким уверенно-небрежным тоном, будто речь шла о приятной прогулке. Мама, однако, выслушала его серьезно, прижала меня к себе, будто я мог ей послужить щитом — весьма, надо сказать, ненадежный, дрожащий щит, — впрочем, ей не так нужна была защита, как время подумать, прикрывшись этим слабым заслоном.
Пускаясь в авантюру, капитан Стоев, наверное, предполагал встретить более энергичное сопротивление и был готов к более решительным действиям, но мамина пассивность сбила его с толку. Он стоял над нами, исчерпав свои мирные аргументы, и, не получив повода для применения силы, придумывал, что бы еще сказать, а мама все глубже впивалась пальцами в мое маленькое тело, наполняя его болью и ужасом, которые уже исторгались из меня в виде тихого, еще не набравшего силу плача. Я не совсем понимал, что происходит, но мне было страшно — в капитане замыкался для меня мир штыка и кроваво-красного заката, шоколад расползся у меня в руке и стал похож на свернувшуюся кровь, — плач, усиливаясь, уже разрывал мне грудь, и я едва уловил слова Стоева:
— У нас нет времени раздумывать. Иначе мы можем не успеть!
Молчание мамы уже можно было понять как отказ, терпение капитана истощалось, и, когда мама сказала так, будто они не однажды говорили на эту тему:
— Я не могу ехать, вы же знаете. Я не могу оставить мужа, ребенка, дом… — Стоев обрадовался, воодушевленный перспективой действовать, но на всякий случай пробормотал, где-то в глубине все еще колеблясь:
— Ребенка мы можем взять с собой, а для господина управляющего нет никакой опасности, я же объяснял…
Однако мама отрицательно покачала головой, и движение это было столь категорично, что оно не нуждалось ни в каких словесных пояснениях.
— В таком случае я вынужден применить силу! — почти с наслаждением объявил капитан Стоев, заплывая в свои воды. — Я не намерен отказываться от тебя, я потерял неделю и три часа из-за твоего целомудрия!
Он вырвал меня из объятий мамы и отшвырнул, я закричал, тогда он схватил маму за руку, принудил ее встать и притянул к себе с силой, которую трудно было предположить у него; движения его были рассчитанно легкими, будто он все это проделывал шутя и в любой момент мог остановиться — это была последняя, нелепая попытка, в которую он и верил, и не верил, поэтому сохранял за собой право отказаться от нее без унижения; пятеро мужчин зашевелились, замычали, послышался звон разбитого стекла, упал стул, и сквозь все эти внезапно заполнившие комнату звуки капитан Стоев, тяжело дыша перегаром, продолжал настаивать:
— Ну пойдем, пойдем, по крайней мере я оседлаю тебя, когда-то еще я встречу болгарку…
Было уже далеко за полночь, но никто не догадался увести меня из комнаты и уложить в постель, никто не замечал моего присутствия, и я притих среди этого кошмара, невероятно одинокий среди стольких людей. Ужасный крик мой захлебнулся и перешел в плач, передо мной быстрой чередой мелькали какие-то картины, чем-то напоминая представление пьяных гостей. Они были лишены правдоподобия, своей двусмысленностью близки театральному гротеску и, кажется, рассчитывали вызвать смех, тем более что и участники этих сцен не воспринимали события только с трагической стороны, в то время как я вздрагивал при каждом жесте, каждом слове и все ждал — вот-вот прогремит выстрел.
Дверь распахнулась, и в комнату ввалилась Мичка, растрепанная, полуодетая, с безумным блеском в глазах, однако чувствовалось, что она разыгрывает свой самый смелый номер и сама знает это и это заставляет ее играть с особым чувством ответственности: