Воевода был явно рассержен — сын, похоже, выдрал у него чуть не пол-уса. Желязко замер, до утра лежал тихий, как трава, боялся шевельнуться. Воевода тоже не сомкнул глаз до самого рассвета — всю ночь пыхтел, бормотал что-то. Он давно уже приглядывался к парню. Следил за тем, как и сколько тот работает, бранил за то, что слоняется без дела. Вот уж чего не было. Меньше всего Желязко щадил себя — работал до изнеможения, сильные мышцы с утра до вечера играли как бешеные, а потом, ночью, никак не могли успокоиться и ему не давали заснуть — разве виноват он был в этом?
Так кончилось лето. Воевода сам спустился с ним в Зеленково. Сам приготовил ему корзинку с одеждой, набрал груш, отрезал кусок окорока, увязал все в узел. Нагрузил так, словно не надеялся его снова увидеть. Как на войну провожал сына Воевода. А может, он думал, что паренек впутался в какую-нибудь историю — из тех, о которых не следует знать даже ему, отцу.
— Держи ухо востро! — повторил он.
— Почему?
Догадайся тогда Воевода, из-за чего потерял сон его сын, он бы так не тревожился. Но не зря же опалило его сентябрьским порохом — в эти смутные времена грохочущих сапог только и думал он что о сыне, знал: не останется он в стороне, а если уж впутается во что-нибудь, спасения не будет. Месяцами ходил Воевода мрачнее тучи. Один сын у него. Мог ли он поделиться с ним своими страхами? Оставалось следить за каждым его шагом, повторять потом в одиночестве в горах каждое его слово и радоваться, что сын вырос ему под стать, что нипочем ему никакие лишения на пути к добру, но где оно, это добро, и что оно такое вообще?
В тот же день он и сам вскинул на плечо мешок — пока не выпал снег, нужно было подзаработать, чтобы потом спокойно переждать коварную, суровую зиму, которая отрежет все дороги — и на лесопилку, и в город. Но ни в это тяжкое для него время, ни позже Воевода так ничего и не узнал о беспокойных днях, пережитых тогда Желязко. Парень думал совсем о другом. Лишь осенью, с началом учебного года, начались волнения и среди гимназистов. Призрак коричневой чумы еще стоял на горизонте, но уже вовсю шло массовое вовлечение учащихся в профашистские организации — легионы, дружины бранников; это в свою очередь должно было привести и к массовой перегруппировке левых сил молодежи. Никто не имел права оставаться в стороне от коричневого ветра времени. Иначе — смерть. Порой жизнь заставляет человека надевать на себя цепи, и часто гораздо более тяжелые, чем это в его силах. Но человек всегда находит в себе новые силы разбить цепи и заменить их на более легкие, а то и наоборот, и опять начинает все сначала. Этой осенью Желязко тоже предстояло решить, какие он себе выберет цепи — полегче или потяжелее. До поздней ночи сидели они на генеральской даче, слушали радиостанцию «Христо Ботев» из Москвы, советские и фашистские станции, слушали и Лондон, горя яростным стремлением отдать свои юные силы на защиту людей, стонущих под гнетом фашизма, любой ценой добраться до пылающего фронта и там на деле доказать свое бесстрашие.
Желязко вернулся с гор почти больной. Кружил вокруг налбантовского дома, замирая от звуков пианино, которые падали из окон прямо в его израненную душу, но вскоре оправился настолько, что нашел в себе мужество взбунтоваться против власти Эми. Это случилось в субботу, через несколько часов после окончания уроков. В физкультурном зале на какое-то свое совещание собрались легионеры, и вдруг Желязко увидел Эми среди них. Этого было довольно, чтобы начисто забыть, зачем он висит здесь на водопроводной трубе. Пусть, черт побери, его обнаружат, пусть прикончат на месте. Не нужна ему такая жизнь — один, без товарищей! Возьмет вот и, словно крыса, перегрызет свинцовую трубу — пусть хлынет вода, пусть захлестнет и его, и этих презренных маменькиных сынков с розовыми щечками, и ее, посмевшую с ними связаться. Как он их всех ненавидел! А может, спуститься, распахнуть дверь, поднять Эми со скамейки и влепить ей пару пощечин! Молча. Пока остальные опомнятся, он уйдет. А бросятся на него — что ж, тогда он докажет, что он настоящий горец и смерть ему не страшна.