За обедом же, сервированным в отскобленной до глянца столовой, ввек столовая такого обеда не видела и впредь не увидит, гостей опекали индивидуально, умело, споро, — со всеми вытекающими отсюда последствиями, и текли те последствия щедрой рекой. После первых тостов добавили водочку особую, усиленную питьевым спиртом, замороженную до полной потери вкуса и запаха, один смак в ней остался да тайный градус, и летела она, как говорится, птицей — под рыжики соленые, медвежатинку копченую с черемшой, лосиный окорок с клюковкой моченой, карбонат шкворчащий из дикой кабанятинки, филе глухарей тушеное (не вовсе еще оскудела тайга, найдутся деликатесы для нужного случая!), зайчатинку под соусом, рябчиков и куропаток, нежно похрустывающих, в топленом маслице, беломясую рыбку чир малосольную, тающую, — и не хочешь, а выпьешь и закусишь, и повторишь. Из-за стола гостей разносили по спальням.
Короче, наутро улетать, а тут дай бог опохмелиться и выжить.
Опохмелились; выжили. Подсуетились. Телевизионщики были старые волки, из тех, что снимут хоть Ниагарский водопад в кухонной раковине: без материала возвращаться не привыкли.
Запив шампанским соду и анальгин, давя икоту и отрыжку, заползли в праздничный поезд, два вагончика при мотовозе, украшенных транспарантами и сосновыми лапами: тронулись. (Машинисту наказано было везти плавно!)…
Церемонию качественно отсняли на разъезде у пятого километра. Там уже ждал рабочий поезд, также украшенный.
Вид первый: приближающийся поезд, счастливые рабочие машут с подножек, с площадки локомотива. Вид второй: ответственные товарищи с достойной радостью выходят из вагона. Вид третий — братание: объятия и поздравления.
Вид четвертый: как бы летучий митинг. Вид пятый: перерезание ленточки, запасливо прихваченной с собой. И вид последний: удаляющийся поезд.
— Стоп! Отлично! Всем спасибо. А теперь, товарищи — кто-нибудь не мог бы спилить дерево, побольше такое, чтоб оно упало?
Сняли падающее дерево.
— И хорошо бы укладку последнего звена, смычку.
В минуту разболтили, расшили пару рельсов, оттащили, подтащили…
— Что, руками? А крана нет?..
— Какой же кран, это узкоколейка, сто тридцать килограммов весь рельс… — посмеялись.
Из справедливости надо заметить, что съемка абсолютно ничем не отличалась бы от той, которая изображала бы всамделишное явление поезда из Белоборска. Да и от тысяч других нормальных хроник.
На аэродроме винты взмели снег — «Барин сел в карету и уехал в Питер».
Такое дело хорошенько обмыли, допили-доели угощение, погуляли — чтоб было что вспомнить; разобрали дорожку на коврики, вселили больных на место; обсудили, успокоились, зажили.
Надо было жить и работать дальше.
Перевыполняли план, брали обязательства, закрывали наряды, составляли сводки, подписывали отчеты, получали премии.
Дорога исподволь стала предметом гордости. Таких больше нигде не было. Втянулись; полюбили.
В перспективе прикидывали мысль класть ее в две колеи: прогресс.
Начальство следило за успехами, координировало действия, подстегивало, поощряло.
Установившееся неодолимое внутреннее влечение тянуло Литвиненко еще и еще раз взглянуть на трассу, пожать родственные руки работягам, втянуть мерзлый железный запах ломов и рельс. Выезжал с волнением, с томительной отрадой отзывалось тело подрагиванию колес на стыках, до боли вглядывались глаза в знакомый наизусть, до мельчайшей приметы, единственный и родной пейзаж. В чертову дикую даль летела дорога, прямая, как выстрел, натянутая, как нерв, стремительная и бесконечная, как звездный луч, стальным штыковым блеском прорезая заснеженную тайгу, замерзшие болота, застланные пади, над которыми кривым огнистым ятаганом стояла комета и переливалось апокалиптическими сполохами великое северное сияние.
Впрочем, днем было светло.
Московское время
Как-то в гостях, листая достойно «Историю западноевропейской живописи» Мутера, Мамрин задержался на картине «Бег часов» (Крэнстона? или как его? забыл…): безумный атлет в колеснице хлещет четверку коней — бешеную молнию. Аллегория, понимаешь; засело доходчиво… с прожилкой тоски зеленой.
Как все нормальные трудящиеся, Мамрин ненавидел будильник. Будильник пробороздил дрянным дребезжанием сон его детства: хорошенький, кофейный, круглый, на двух обтекаемых лапках, он просверливал подушку до барабанной перепонки и втрескивался в мозг, понуждая вставать в темноте, крутить гантелями, пихать в себя завтрак и волочься в чертову школу. Опаздывая, Мамрин традиционно клеветал на будильник.
В двенадцать лет ему подарили первые часики, с полированным циферблатом и узорчатыми стрелками. Часы повысили его социальный статус в классе и вообще улучшили жизнь: красивые девочки, дотоле бывшие к нему без внимания, интимно интересовались, сколько осталось до звонка, а на практическом уроке географии «определение скорости течения» благодаря его секундной стрелке засекли время сплывания щепочки, и учительница включила его в летний турпоход.
Часы эти сперли на пляже, и банок подвесили, и школу он кончал с дешевой круглой «Победой».