Ждать пришлось недолго. Ему только принесли чай и кусок торта на тарелочке (он отодвинул торт в сторону – был равнодушен к сладкому), как цыпа со сталью на лице встала со скамьи, бросила пустую бутылку в урну и направилась к шатру за следующей. Налич пел: «Гитар, гитар…» Гости смотрели на сцену. Никодимов выскользнул из-за стола и дугой, по газону, чтобы не пересечься с цыпой, поспешил к Пустовому.
Художник лежал на животе, голова его свешивалась со скамьи вниз, перевязанный лентой пучок соломенных дред торчал в белёсое ночное небо. Из кармана брюк Пустового свисал витой шнурок. Прежде Никодимову не доводилось красть – он не думал, что будет так просто.
Он дёрнул за шнурок – тот туго натянулся. Дёрнул сильнее, и из кармана, преодолев сопротивление прижимавшего его тела, выскочил кисет с тяжёлым мандарином. Пустовой застонал и поднял мёртвое лицо. Взгляд его был не здесь, а где-то в бражницком аду, – глаза смотрели, но не видели. Ему было дурно. Не в силах удержать голову, художник мотнул дредами и уронил лицо вниз. Никодимов быстро сунул кисет в карман и поспешил к шатру: «Нет уж, отменяй Чугунова своим умишком, без подпорок. Идёшь на смену караула, так давай без выкрутасов – с феей-крёстной каждый на балу сверкнёт…» Кажется, в парке никто его не заметил.
Что было дальше, Никодимов помнил с трудом, потому что тут же махнул подряд три рюмки водки – с Чугуновым и Калюкиным, с рыжим вокалистом «Краденого солнца» и с Викиным отцом, которого, вместо Калюкина, призвал к ответу за оскорблённую корюшку. Тот по-прежнему исповедовал культ барабульки, но под напором регионального патриотизма Никодимова известные достоинства за корюшкой признал. Потом, уже в пелене, начались танцы. Какая-то девица терзала Никодимова: дитя ли он света, или порождение тьмы? Потом, в ещё более вязкой пелене, был арендованный автобус, везущий его из Петергофа в город. Там, в автобусе, Калюкин учил Чугунова красить холсты, а Чугунов Калюкина – фотографировать. Потом…
Потом было утро. Чудесное утро, наполненное безотчётной радостью, точно шампанское – весёлым газом. Словно грянул могучий оркестр и выдул из жизни Никодимова сомнения и страхи, как поршень ведьминой ступы выбивает сажу и паутину из печной трубы, и загудела тяга, и огонь взвился. Никодимов счастливо тявкал во сне, но не помнил этого. Он чувствовал, что снова живёт в одном длинном настоящем времени, и вкус этого фрукта был ему по душе.
В голове Никодимова сам собой сложился план. Хитроумный и элегантный. Кристальной чистоты. Он знал, как получить желанный кубачинский кинжал Услистого, как обрести это жало в цветке… Украсть. Изящно, весело, красиво. Он
– Стоять! – Под ворота, ловко прогнув спину, просочилась кошка, но Рухлядьев был настороже. – Куда прёшь, блошиная шкура!
Кошка замерла – не успев обрести естественную форму, она выглядела необычно длинной, словно бы ещё текущей. Воспользовавшись замешательством нарушителя, Рухлядьев вскочил со стула и вылетел из каморки наружу. Кошка, округлив от ужаса глаза, сиганула прочь.
– Вот тварь, – огорчённый скорым финалом, плюнул вахтёр. – Звероморда драная.
Испуская сухие разряды нерастраченной злости, Рухлядьев снова скрылся в засаде…
Известно: в городе есть места, которых словно и нет вовсе. Стоит глухой забор, невзрачный и вечный, и люди привыкли: здесь забор, а то, что за ним – а за ним неизвестно что, – как бы вычеркнуто из наличия. Там – тайна, белое пятно. Больше того – такое пятно, о котором все забыли, которое словно уговорило всех, что его, как тайны, в помине нет: просто забор, и пусть за ним добывают из земли керосин или разводят енотов, пусть там бондарная артель или фирма вяжет мётлы – всё это вынесено за скобки. Вокруг – город, а там – пустота, обыденная настолько, что и размышлять о ней нелепо: привычка усыпила любопытство. Просто