Это, в сущности, и позволило Яхонтову по-новому подойти к исполнению стиха и – я не боюсь слова – совершить в этой области подлинную реформу. Потребность в этой реформе ощущал уже Станиславский, объяснявший неудачу с постановкой на сцене МХАТа «маленьких трагедий» Пушкина неумением актеров читать стихи.
Попытки подвести стих под общие законы сценической речи, привычка читать стихи как психологический монолог и не могли привести к удачам. Нужно было отрешиться и от декламационной напевности, продолжавшей звучать на литературных вечерах еще в 1920-х годах, и от распространенного отношения к стихам как к зарифмованной прозе.
Яхонтов нашел ключ, и огромный успех его выступлений перед тысячными аудиториями с программами, включавшими поэмы Маяковского, «маленькие трагедии» Пушкина, «Евгения Онегина», исполнявшегося подряд два вечера, «Горе от ума» – спектакль, в котором Яхонтов играл один за всех, – уже это могло бы свидетельствовать о его в этом деле новаторской роли.
Он читал лучше поэтов и лучше актеров. И не просто «лучше», а совсем по-другому.
Поэты почти всегда сохраняют ритмическую структуру стиха, несут стихотворную строку как отлитую в форме, как бы убеждают в неделимости стихотворной строки – ценят не слово, а строчку и, стремясь к передаче целого, не заботятся о словесных деталях.
Актеров, – а в 20-х годах, когда начинал Яхонтов, они главным образом и выступали с чтением стихов, – актеров всегда привлекала смысловая сторона стихотворного текста; особенности стиховой речи, как правило, отступали у них на второй план или становились вовсе неощутимыми.
Владимир Яхонтов объединил в своем творчестве обе тенденции. И новое звучание стиха превратилось в высокое и принципиальное явление искусства.
В понимании структуры и ритма стиха и функции слова в стихотворной строке Яхонтов многим обязан Маяковскому – его поэзии и его исполнению. Недаром он называл себя «негласным учеником» Маяковского и говорил, что голос Маяковского принадлежал к голосам, которые не только убеждают, но и воспитывают.
Яхонтов не подражал интонациям Маяковского, не пытался читать «под Маяковского» – басом. Он читал его по-своему, медленнее, чем читал сам поэт, усиливая «воздушные прокладки» между словами, планируя стих на свой голос, на свой темперамент; более, чем Маяковский, «исполнял» их. Но именно эта «непохожесть», самостоятельность яхонтовского чтения превращала его в художественное событие даже для тех, кто не раз слышал самого Маяковского и не мог представить себе лучшего исполнителя его стихов и поэм.
Маяковский помог Яхонтову не стихотворную строку, а именно слово воспринять как первооснову стиха. Разбитая строка Маяковского служила ему руководителем в понимании поэтического слова. И мне кажется, что опыт работы над Маяковским сказался потом в работе Яхонтова над Пушкиным, что к пониманию пушкинского стиха Яхонтов шел от стиха Маяковского.
Это совершенное владение стихом и словом позволяло ему с поразительной остротой обнаруживать стиль и характер вещи. Ничего сказочнее не слышал я, чем пролог из «Руслана и Людмилы» в его исполнении, ничего песеннее «Песни о Стеньке Разине». Никто не передал лучше романтический пафос горьковского «Буревестника», гражданское воодушевление пушкинской «Деревни», эпическое величие поэм Маяковского «Ленин» и «Хорошо!», сердечность разговорных интонаций в обращении к товарищу Нетте, увлекательность речи Достоевского. С необычайной чуткостью он обнаруживал и подчеркивал в прозе то, что называется «слогом» писателя, – музыкально-ритмические особенности повествования, «долготу» дыхания рассказчика, его языковые средства. И как удивительно было у Яхонтова ощущение архитектоники вещи!
Он читал пушкинского «Пророка», восторгаясь его библейской торжественностью, величавым пафосом, человеческой страстью, – он внушал слушателю этот текст, раскрывал в нем глубины второго и третьего планов, ибо пророк – поэт, а за образом поэта обобщенным возникает представление о событиях, случившихся в декабре 1825 года, и о поэзии, полной гражданских доблестей. Он открывал эту поэтическую перспективу с необычайной отчетливостью. Голос его, страстный и сдержанный, звонкий, взволнованный, трепещущий силой, нарастал постепенно, и когда доходил до слов:
тут уже слово гремело, неся напряженную мысль и открывая взору сверкающую картину. И потом, словно с неба, с заоблачных высот, долетал далекий, одному ему слышный призыв:
В ту минуту верилось, что глаголом сердца людей жечь можно, особенно если пылающий глагол вложен в такие уста.