И даже, если уж быть откровеннее, временами, особенно в те периоды, которые, к сожалению, бывают слишком тяжёлыми и мучительными для него, изматывают основательно, и надо с ними бороться, чтобы выдержать всё это, выжить, победить наваждения эти, чтобы снова работать, – ну прямо, как в настоящей тюрьме.
Во всяком случае – словно в очередном дурдоме.
Что хуже – ещё вопрос.
Приходится, да, представьте, выносить работы украдкой, чтобы никто из домашних этого не заметил, если хочешь, в кои-то веки, их кому-нибудь подарить.
Мать привыкла их продавать: постоянно, пусть незадорого, но и то хорошо, а берут, и поэтому получается хоть и скромный, зато реальный и вполне приличный доход.
Володя, с немалыми трудностями, вырвался из-под опеки.
Подумать только: сегодня это ему удалось!
Он радуется, как отважно убежавший с урока школьник.
Восклицает, сверкая глазами на друзей:
– Хорошо здесь у вас!
Оттаивает, успокаивается.
Дарит своей нарядной, специально сюда пришедшей, чтобы с ним повидаться, пассии принесённую им работу – одинокий белый цветок на глухом, беспокойном фоне.
Дама счастлива:
– Ах, Володя! Вот спасибо! Какая прелесть! Как я рада! Ах, как я рада! Это чудо, ну просто чудо! Ах, Володя! Можно тебя мне за это поцеловать?
И Володя, стесняясь:
– Можно!
Дама – Яковлева целует. Но не в губы. Как птичка. В щёчку.
И Володя – краснеет вдруг.
И потом говорит:
– Ещё!
Дама – снова его целует. Словно птичка. В другую щёчку.
И Володя, разволновавшись, говорит ей опять:
– Ещё!
Дама – смотрит вкось на Володю. И целует Володю – в лоб.
И Володя стоит, смущённый и довольный вполне: любовь!
Ну а дама – щебечет восторженно, с виртуозными птичьими трелями в звонком, резком, высоком голосе, всё щебечет о чём-то, поёт, но о чём – никак не поймёшь, и не надо её понимать, лучше всё, как есть, принимать, пусть щебечет, – она музыкантша.
Кто-то Яковлеву протягивает лист бумаги и мягкий грифель.
Он усаживается за стол. Надо сызнова рисовать.
Несколько быстрых росчерков – и плывёт на белом листе лупоглазая, симпатичная, на кого-то похожая рыбка.
Желающих получить Володин рисунок – немало.
На другом листе столь же быстро возникает грустная птичка.
На третьем листе – появляется, на фоне домов городских и деревьев, милое женское лицо, и есть в нём какая-то недосказанность, прелесть, есть сокровенная, светлая тайна.
– Это ты! – говорит Володя зардевшейся от смущения тихой хозяйке дома. – Правда, похоже? Бери!
Все – охотно берут рисунки. Благодарят его.
Володя сегодня – в ударе, на подъёме. Он обращается сразу ко всем собравшимся:
– Давайте ещё бумагу! Буду я всем рисовать!
И бумага, само собою, появляется перед ним.
И Володя – опять рисует.
Всю бумагу изрисовал.
Всем рисунки вручил – в подарок.
И, конечно, как же иначе, не один рисунок, а несколько превосходных своих рисунков он вручил целовавшей его, в щёчку, дважды, и в лоб, единожды, вдохновившей его сегодня, так внезапно, на рисование, для него распрекрасной, даме.
И потом начинается – общее, как обычно, в те годы, застолье.
И Володя – участвует в нём.
Вина он, даже сухого, вообще никакого, не пьёт.
Его угощают чаем, свежим и крепким, и сладостями.
Черноглазый, скуластый, собранный в комок, а может быть, даже в энергетический шар, с желтоватым оттенком кожи, с лицом, которое он словно вжимает в мир, с артистичными, выразительными, маленькими руками, со странной шишкой на лбу, широком, уже морщинистом, будто бы с третьим глазом, когда-то, в юности, вроде бы, здоровый и энергичный, с отменным зрением, зрячий порою до ясновидения, а позже – уже больной, да только что за болезнь и есть ли она вообще, толком никто не скажет, полуслепой художник, рисующий непонятно как, суть вещей и явлений прозревающий внутренним зрением, Яковлев нынче – в компании славной, среди своих, и ему здесь, это уж точно, действительно хорошо.
– Яковлев – гений! – решительно, убеждённо, дымя сигаретой, говорит кому-то в соседней, слишком уж маленькой комнате, наполовину занятой чёрным большим роялем, одетый в костюм джинсовый хороший художник Вагрич Бахчанян, в столицу приехавший из Харькова и стремительно ставший здесь человеком известным, при виде Володи Яковлева всегда забывающий напрочь о своём грандиозном юморе и сразу переходящий в иное совсем состояние – почтительного изумления.
– Это так гениально, что даже скучно! – Пышноволосый, близорукий Эдик Лимонов специально, нарочно бросает изрядную ложку дёгтя в бочку целебного мёда: ведь без этого он никак, так уж он устроен, не может.
– Яковлев есть Яковлев! – отрезает спокойно бывший комсомольский столичный деятель, а ныне абстракционист, похожий на Модильяни отчасти, Виталий Стесин. – Яковлев и Ворошилов – художники экстра-класса!
Яковлев между тем пьёт с удовольствием чай – и слушает женский щебет.
Созданный им, по наитию, в начале семидесятых, таинственный образ яблока – снова встаёт, видением, знаком волшебным, символом странствий грядущих, долгих лет, суровых, бездомных, творческих, передо мной.
Рассказывать о Володе Яковлеве, при желании или под настроение, можно – следует помнить об этом читателям – долго.