Появились, одна за другой, новые, да ещё и очень большого формата, действительно монументальные, выразительные композиции.
Экспрессивная, мощная живопись, вся в движении непрерывном, в сочетании с элементами обдуманного коллажа, чередовалась с близкими к «магическому» реализму, портретами, смелыми, точными, и поэтому возникал совершенно особенный синтез.
Беленковский мастерский почерк был отчётлив и виден везде.
Как выражаться любят умные искусствоведы, работы новые Петины, безусловно, являлись свидетельствами несомненной творческой зрелости.
Более четверти века выдерживавший упрямо в работах своих высокий, отважно и верно взятый, по чутью, по наитию, тон, художник, думали многие, спасён и возвышен творчеством.
Заполучив в подвальной мастерской тяжелый плеврит, в восьмидесятых годах, к сожалению, часто хворает?
Ничего, не беда, поправится.
Он обязательно выздоровеет.
Хандрит? Впадает в депрессии?
Пребывает порой в состоянии самого, что ни на есть, безвыходного отчаяния?
Подумаешь! Юмор вывезет.
Украинский юмор – такой, он откуда хочешь, его, вот увидите, снова вытащит!
Это же Беленок!
Он живучий, все знают, стойкий.
Таково было общее мнение – в столице, которая всё-таки, за долгие годы известности беленковской, по-настоящему так и не поняла, не сумела понять Беленка.
И терпеливый на редкость, но давно и серьёзно больной, одною творческой волей и работой своей державшийся, замечательный этот художник, человек одинокий, усталый, никому никакими просьбами о помощи не докучавший даже в тяжкий период, – умер двадцать первого октября девяносто первого года.
Его, наверное, можно было тогда спасти.
Но никто Беленка не спас.
Говорили, что увезли его, наспех, с тяжёлым приступом, в больницу, – и там оставили в коридоре, на койке, в муках непрерывных, совсем одного.
Пытались его лечить?
Никому ничего не известно.
Это был финал беленковского одиночества затяжного – посреди неприветливой осени, в равнодушном к нему октябре…
Меня в это время не было, с лета ещё, в Москве.
О случившемся с ним – узнал я с довольно большим запозданием.
И многое из всего, что связано в жизни было с Беленком и с нашею дружбой многолетней, я вспомнил тогда.
И увидел его – так ясно, по-особому ясно, такого, каким он и был всегда – чистого, светлого, грустного, ранимого человека.
Дорогого. Надеюсь, для многих.
А не только ведь для меня.
Невнимание к человеку – примета нашего времени.
Горькой, пригревшейся складкой остаётся она у рта.
И только в искусстве нашем – понимание и воскресение.
…Петя, Петро! Лежит прах твой нынче где-то в Измайлове, в церковной ограде, в чужой тебе совершенно московской земле, – да и то потому только, так уж получилось, что Саша Морозов, писатель, наш общий друг, узнав о том, что твоя супруга бывшая долго, полгода, а может, и год, урну с прахом твоим не могла захоронить по-людски, потрясённый дикостью этой, нелепой, потусторонней, договориться сумел сам тогда с властями церковными – и с таким запозданием странным, что и слов-то не подберёшь, чтобы выразить это, да всё же похоронил тебя, друг, – и твоё одиночество прежнее в столице всё продолжается, и только стало оно теперь, наверное, вечным…
Нет Петра Беленка? Он – есть!
Из минувшей эпохи – весть.
В настоящем – память и честь.
А в грядущем – решайте сами.
И работы его – живут.
Существуют, людей храня.
Да и сам он жив – для меня.
Потому что свет его – с нами.
…Костя Кузьминский, тощий, лохматый, с развевающейся бородой, в кожаных штанах, в сандалиях «Скороход» на босу ногу, в расстёгнутой рубахе, с огромным крестообразным шрамом на голом животе, стуча по тротуару внушительным посохом, подходил к пивной очереди – и, ни говоря ни слова, выразительно смотрел на мужиков.
Те видели жуткий шрам на Костином теле – и молча расступались. Причём раздвигались они в обе стороны как-то сразу же, не сговариваясь, и во взглядах их читалась почтительность, и стояли они двумя длинными шеренгами, словно встречали короля некоей диковинной страны, или, и вот это скорее всего, человека, по их представлениям, заслуженного, этакого героя, бойца, ветерана всяческих битв, которого следовало всенепременно уважить, сделать ему приятное, оказать знаки внимания, и вот они стояли по левую и по правую руку от Кости, а он преспокойно, с достоинством, отчасти торжественно, проходил посередине, в разъявшемся пространстве, к своей цели – к пиву, и не хватало ковровой дорожки ещё, да приветственных восклицаний, да рапорта, от старшого, о том, что все собравшиеся здесь приветствуют прибывшего сюда, к ним, почтенного гостя, и всё было в полном порядке, что и требовалось, в очередной раз.
Кузьминский брал пиво без очереди. Всегда. Привычно. В любом районе города. В любой пивнушке. В любом ларьке. Для него это было чем-то само собой разумеющимся. За внешность, из шестнадцатого века, за сходство, пусть и отдалённое, с государем Иваном Грозным, за колоритность, за непохожесть на всех остальных, за самобытность, оригинальность – его привечали. За ум и юмор – его ценили. За шрам – его уважали.