Сколько слоёв пудры, кремов, теней и губной помады легло на её милое, кругленькое личико, трудно сказать.
Да только в тот миг, когда она появилась перед нами, мы с Костей одновременно ахнули: это было что-то поистине зазеркальное, этакая гремучая смесь, фантастическое соединение различных эпох, объединение в одно целое жеманницы из восемнадцатого века, провинциальной российской кокетки из девятнадцатого, парижской богемной особы со свободными нравами из начала двадцатого и совсем уже небывалой, неземной, залетевшей сюда из другой, наверно, галактики, с гипнотическим взором, с лёгким шагом, парящей, взлетающей над распаренным, жарким городом, странной дамы, гостьи из будущего.
Только собрались выходить из квартиры – появился поэт Володя Эрль.
Ему, по наитию, сразу же, Костей выдан был – шапокляк.
И вот вышли мы на улицу вчетвером, и двинулись не спеша к Неве, по всем статьям необычная компания, в которой выделялись похожий на государя Ивана (солидней сказать – Иоанна) Грозного Кузьминский, стучащий внушительным, прямо с известной картины Репина сошедшим, в десницу поэта с почтением вложенным посохом и шелестящий по асфальту штанами-клёшами, шествующий под руку с разряженной в пух и прах Эммой-Мышкой, и особняком вышагивающий, словно появившийся из андерсеновской сказки или из гофмановской повести, из чего-то сразу и сказочного и кошмарного, худющий, чопорный, рыжий Эрль в шапокляке.
Видавшие виды ленинградские прохожие, все, как один, оглядывались на нас и вдруг застывали на месте, и долго потом стояли, озадаченно, в оцепененье, словно всех их заворожили, бесконечными, уходящими в перспективу лета и города, шеренгами и рядами, а Кузьминский, шествуя в образе особы, уж точно, царственной, благосклонно им улыбался, иногда кивал им кудлатой, бородатой своей головою – и задумчиво, снисходительно, перехватывая для этого свой посох левой рукой и вздымая правую руку, крестил их, вконец потрясённых увиденным, отчего в небе, медном от зноя, обозначился вскоре отчётливо, наверное – от движений руки поэта, растущий в пространстве и уходящий сквозь время, лучистый крест…
В августе поехал я с Костей и Эммой, вместе с сотрудниками научно-исследовательского института, где работала Эмма, в деревню Шамокшу, находящуюся севернее Ленинграда, в лесной глуши, за Лодейным Полем, неподалёку от реки Свири.
Должны были помогать колхозникам в сельскохозяйственных работах.
А пришлось – тушить лесные пожары.
И приключений там было столько, что лучше рассказать об этом как-нибудь потом.
Обо всём, что связано с нашей августовской поездкой в деревеньку северней Питера, и не только об этом, но и о многом другом, – читайте сами, в моей давней, посвящённой Косте Кузьминскому, вошедшей в книгу «Отзвуки праздников», хронике «Шамокша».
(Вспоминаю порой эту Шамокшу.
Как сейчас, её вижу: вот она! – деревянный, древесный, облачный, травяной, торфяной, замшелый, диковатый оплот свободы, а вернее – воли, приволья, широты, глубины дремучей, высоты, за которой – звёзды, красоты, для которой – песни, чистоты, у которой души и сердца молодые наши в високосном году гостили, – остров дальний, укром, покой.
Помню, помню зарю скитаний, помню лето, блаженное, может быть, ну а может, и запредельное, уж во всяком случае – странное, помню дни в июле и в августе и сентябрьские влажные дни, когда жил я, зачем – не знаю, нет, пожалуй – знаю: судьба меня привела сюда, – в Ленинграде.
И жильё моё было – случайным, в высшей степени – алогичным, как обычно – неопределённым, потому что я кочевал, ночевал где придётся, бродяжничал, шёл туда, куда звали, – а зван был я всею богемой питерской.
Конец июля пришёлся на квартиру Кости Кузьминского. Поэт и хранитель стихов приютил меня у себя, по тогдашним меркам – надолго. У него написаны некоторые мои вещи. В его комнате-берлоге чтения стихов и знакомства перемежались, да так, что в итоге всё это сплелось в единый звучащий, состоящий из тысячи нитей, речевой и, конечно же, зрительный, пёстрый клубок – или, это намного точнее, – сияющий энергетический шар.
Это к нему, к Косте, в его арку, над которой красовалась всему Питеру известная надпись «Парикмахерская», прямо под слог «хер», на что, разъясняя кому-нибудь, как его разыскать, непременно указывал, фыркая в телефонную трубку, бородатый, лохматый хозяин в красном своём халате, в его двор, а потом и в подъезд, а потом и в знакомую дверь, чтоб скорей оказаться внутри, в распрекрасной дружеской комнате, торопился я, после вылазок в город, спасаясь от невероятной для этих широт жары, и там действительно было чуть прохладнее, а самое главное – на душе поспокойнее.
Я успел зарасти бородою, и она рыжела, кудрявилась, – и Кузьминский, этак умильно, называл меня Винни-Пухом – или, коротко, просто Пухом, потому что, видать, с бородою моей гармонировал мохнатый коричневый пуловер, который я прихватил с собой – и, как оказалось, не напрасно, потому что очень он пригодился осенью.
Я сдружился с Костей мгновенно. Говорили мы – целыми сутками, и всегда – с неизменной пользой для себя – и для прочих гостей.