До офицерства оставался только шаг. За Прутом, меж рекою и высотами укрепленных австрийских позиций, на двух верстах ровного, голого поля из двадцати трех офицеров Ингерманландского гусарского полка в строю остались десять. Громадные снаряды страшной «кряквы» входили в землю на сажень и выворачивали наизнанку ее раскрошенное черное нутро. Корнета Яровенко откапывали ночью, как будто перемятого и сплюнутого жерновами. А он, Леденев, невредим. Червем, ползучей повителью — в прапорщики, в соседний высший класс военного искусства, красоты, законной, неотъемной власти над десятками людей, которых будешь вправе посылать на смерть.
Понимал: лишь теперь, на войне, и может он перемахнуть неперелазную, незыблемую стену меж собой и образованными «их высокоблагородиями» — без науки, без знания десятичных дробей, без экзаменов в недосягаемое кавалерийское училище господ.
На первом же году действительной решил: домой не вернется. В военной службе было все, к чему он сызмальства тянулся. А дома все, от земляных полов до камышовой кровли, кричало о нужде и проголоди, непосильном труде и невыплаканном горе. Да и как возвратиться на родину, где был унижен, где никто не забыл, что Халзанов отобрал у него атаманскую дочь, не сманил, не отбил, обскакав, а забрал, как старинные баре забирали себе девок в дворню?
Ему вдруг до режущей боли припомнилась та ночь в Гремучем, когда он ждал Дарью в церковном саду, а Халзанов, забрав приз на скачках, уехал в Багаевскую, чтобы через неделю набежать за ответом: отдают за него Дарью Колычевы или нет. «Покличу — с хутора уйдем, к калмыкам на Сал или в Новочеркасск, окрутит какой-нибудь поп… а то и в Привольном останусь табунщиком, и Дарье работа в усадьбе найдется… — топорщилась мысль Леденева, как перееханный тележным колесом татарник у дороги, и тотчас поникала, уж будто бы невыправимо сломленная: — Что ж, так и будем по чужим базам загривки в кровь стирать, нужду тянуть, как два быка в ярме, — как батя с матерью, пока не умерла? Так и Дашка пускай изработает молодость, издурнится в упряжке да родами? Для того-то покличешь ее?»
Ничтожество всего, что мог ей дать, представилось ему так ясно, что больше ничего перед глазами не осталось. Через год — на действительную. В офицеры, что ль, выбьется, возвратится в крестах? Так это сколько лет… А Дашка будет ждать неведомо чего? Увядать пустоцветом, когда вот он, Халзанов, казак, — чем не гож?
В нем опять подымалась тяжелая злоба, как тогда, когда мать умерла от неведомой, неумолимой болезни, которая точней всего определялась словами «нечем жить», как объявил заезжий фельдшер, ослушавший мать через трубку.
Ощущал эту злобу в груди как горячие уголья и удушливый смрад — на весь казачий мир, отказывающий Леденеву в праве на любовь и даже будто бы не признающий его человеком: мы укажем, к кому тебе свататься, кого любить и с кем плодить детей, никогда мы не будем равны, казаки с мужиками, хозяева́ с иногородней голытьбой.
Как сломать этот вечный закон разделения всех на богатых и бедных — на хозяев земли и ее батраков? Бог смирению учит — с той участью, которая дана. Бог и вовсе молчит — поп гнусит за него: покоряйтесь, на все воля Божья. Иначе как? Разбоем, бунтом? Как Стенька Разин и Емелька Пугачев? Погуляли — и что? Да и когда все это было? Теперь у казаков земли — ого! вовек не вспашешь. Одни всем довольны, другие — так и сяк, а третьи смиряются, терпят. Да и мужики тоже разные есть. Хоменку хоть взять — и мельницу держит, и хлебной ссыпкой заворачивает, и курень у него не хужей атаманского. Видать, и вправду никогда не будет так, чтоб каждый мог жить тою жизнью, какой пожелает.
Вот это-то и жгло. Мир дышал изобилием жизненных сил, и всякая тварь находила в нем пару — в богатых куренях, в саманных хатах, в несметных зверьих норах, в вольном небе, а Леденеву было невозможно радоваться жизни, как холощеному коню или быку: ничуть не изменившийся в себе и для других, мир выцвел для него — тот самый мир, в котором этот сад, и этот месяц над Гремучим, просвечивающий сквозь сплетения ветвей, как робкая и виноватая улыбка сквозь кружево девичьего коклюшкового полушалка, и угасающее лезвие зари, и доносящиеся с база запахи парного навоза и прелого сена, и даже хуторские казаки, с которыми сыздетства бился в кровь. Все это было неотрывно от него, и враждовать со всем этим огромным миром было то же, что и с самим собою воевать.
Зашелестели тронутые ветки — и, ворохнувшись, он увидел смутную фигуру Дарьи в лиловом просвете меж черных разлапистых яблонь.
— Насилу вырвалась, — дыхнула.
— Ну, что жених? — толкнул он из себя, пытаясь разглядеть ее глаза на поднятом к нему расплывчато белеющем лице. — Пришелся тебе али как?
— А нешто я просила: сыщите мне, батяня, жениха? — дрогнул голос ее от обиды. — Как снег на темя, Ромка! Я зараз хожу как прибитая. Что ж делать прикажешь? Батяня хучь сейчас готовы выдавать. Уж и о кладке с энтим старым разговор — сидят, как сваты, пропивают меня.
— А твое что же слово? — подавился он смехом.