Он никого не истязал, но и никого не жалел. Не подвешивал за ноги над разожженным костром, чтобы в черепе медленно закипали мозги, не срезал с людей заживо кожу и не выматывал из них кишки, перевитым клубком, как неизвестное живое существо, сползающие человеку на колени или на лицо — в зависимости от того, как мученика этого подвесят, бойцы его не отрубали людям уши и носы, не вырезали языки и не выкалывали шашками глаза, но в восемнадцатом году все взятые им пленные, как колосья в косилку, попадали в счет мести за Асю.

Никогда не поганил о безоружных свою шашку — брезговал, но ведь приказывать другим — не значит не мараться самому. И мирных баб с детвой не трогал никогда, но в нем закостенело холодное презрение к человеческой жизни. К черной несправедливости Асиной смерти ничья другая не могла прибавить ничего — как к черному солнцу на черном же небе. Но все-таки на миг неизмеримо краткий он слабо чувствовал в чужих умирающих людях как будто не их, постороннюю, а Асину боль, и тогда…

Забравшись в тачанку, он велел гнать на площадь. Под хуторской убогой церковкой построили с полсотни стариков и шестнадцатилетних кужат. Шеренгой перед ними застыл красноармейский взвод. У церковной ограды, на корточках и полулежа — непроницаемые щуплые китайцы, матросы в бушлатах и лентах крест-накрест, белявые, здоровые, в толстоподошвенных ботинках латыши.

— … Лиона более не существует! — надсаживая горло, резал длинновязый тощий человек в нескладно сидящей на нем черной кожанке и кожаных же авиаторских штанах. — И мы теперь скажем: «Казачество восстало против революции, казачества более не существует!»

Кроме красноармейцев, эту речь его слушали десятка полтора немых от горя баб да мальчата висели на старой раскидистой груше.

Комиссар, оборвав свою речь, обернулся на топот, шафраново-румяное, как в лихорадке, носатое и густобровое лицо изобразило раздражение и даже будто бы страдание — совсем как у ребенка, который только что играл, воображая себя кем-то необыкновенным, и, вдруг споткнувшись, грохнулся на скучную, неприветную землю.

Роман сошел с брички и пошел на него.

— А вы, товарищ?.. Послушайте, вы же начдив Леденев? — спросил комиссар удивленно-почтительно и, приосаниваясь, долго посмотрел ему в глаза.

Что-то клейкое, вязкое, неотстранимое было в этих блестящих и черных глазах, как будто приглашавших, причащавших Леденеву к тому, что здесь вершилось, к полезному, необходимому общему делу, — и в то же время жадно-торжествующее, от детского чувства присвоения новой, удивительной вещи.

— Мимо ехал — заслушался. Уж больно пышно говоришь ты, Орлик.

— Да, ваша правда, надо покороче, — еще больше румянея, пробормотал комиссар. — Не стоит метать жемчуг перед свиньями. Отходную над каждой партией читать — так и времени никакого не хватит. Болтлив становлюсь, виноват. Давнишняя привычка все подробно объяснять. А кому объяснять-то? Себе? Да я и так все понимаю. Им? Они понимают один язык — силы.

— А ты, стало быть, человек? — спросил Леденев, почувствовав, как темя наливается свинцом и тошнота подкатывает к горлу. — Людей-то режешь ради красного словца. Чем больше их порежешь, тем больше слов красивых скажешь — чем больше слов скажешь, тем больше побьешь. Глядишь, и мировую революцию так сделаешь, да только кто же тебя слушать будет на пустой земле?

— Не понимаю вас, товарищ Леденев, — задрожал Орлик голосом, теперь уже отталкивающе глядя на него. — Вы, кажется, больны. Единственное извинение, а нет — с такими словами…

— Да, болен. Врач сказал, будто тиф у меня. Известная болезнь, людская, от вши спасенья нету на войне. А вот чем ты, оратор, болен, науке, верно, вовсе не известно. Народ вон на правеж тебе достался темный, иные и грамоты не разумеют, немые, выходит, как звери, а ты над ними — что же, высший разум? Как бог, их жизнями распоряжаешься? Так я тебя зараз на землю ссажу.

— Да ты-и-и… — взвизгнул как паровоз комиссар. — Я полномочный представитель Гражданупра Южфронта. Езжай, больной, лечись, иначе ответишь за все как здоровый!

— Я слыхал, у тебя тут рубака есть — человека до пояса может расклинить, — продолжил Леденев, шагнув к отаре арестованных. — Где ты есть, знаменитый герой, покажись.

С земли поднялся дюжий, толстошеий мужик в английском френче плотного сукна и алых гусарских чакчирах — рукава были коротки, френч чуть не лопался на могучих плечах. Гадательно-непонимающе смотря на Леденева выпуклыми, пустыми глазами, увалисто пошел к нему. В беспамятных этих глазах если что-то и было сейчас, то не страх, не тревога, а одно любопытство — как будто такое же, с каким ребятишки на груше глядят на убийство людей: а как убивают? а много ли крови? больше, чем из овцы иль свиньи?

Роман вдруг вспомнил, как мальчишкой однажды изловил в степи у норки суслика, чуть придушил его и начал потрошить — не для того, чтобы зажарить на костре и съесть (нет, голод бы все объяснил), а будто только для того, чтоб посмотреть, что у потешного зверька внутри, как в нем, еще живом, трепещет сердчишко, как из него уходит жизнь…

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Loft. Современный роман

Похожие книги