«Ты такой толстый и глупый, Элияху, – раз за разом повторяла она мне, прибегая, чтобы я лучше понял ее, к моему изначальному еврейскому имени. – Глупый, ты слышишь? Что станет с твоей бедной матерью? – стенала она. – Что мне с тобой делать, а? Что мне с тобой делать? Ты погубишь меня, ты слышишь?» При этих словах я обычно удирал по единственному доступному мне пути – наверх, в мою комнату, где хранился запас шоколадок и булочек.
После обеда мать с отцом возвращались в магазин и работали там до одиннадцати вечера, до времени, задолго до которого на улицах уже не оставалось ни единой души. Достигнув отроческих лет, я тоже стал ходить с ними в магазин и временами работал там до полуночи. Если же я не работал в магазине, то помогал отцу латать крыши. Ни за то, ни за другое я не получал от родителей ни цента – меня растили в уверенности, что такова моя доля.
Средний рабочий день отца продолжался часов двенадцать–шестнадцать. Проведя весь день на крышах, он приходил домой, ужинал, немного спал, – если ему выпадала такая удача – а затем отправлялся трудиться на арене нашего хозяйственного цирка. Там он занимался общей уборкой, чинил утюги и тостеры и изготавливал, сидя за заваленным разными разностями верстаком, совсем таким же, как тот, что стоял позже в мотеле «Эль–Монако», ключи.
Отец, человек простой и смирный, справлялся со сложностями жизни одним способом, пользуясь любой возможностью, которая позволяла от них увильнуть. Он слушал радио, склонившись над приемником и забыв обо всем на свете, так, точно из этого ящика исходил глас Божий. Он непрерывно курил и задремывал, где только мог – до того момента, когда у матери возникала потребность за что–нибудь меня наказать. Голос ее прорезал громкий храп отца, как прорезает толстое бревноциркулярная пила . «Джееееееееек! – вопила она. – Иди сюда, немедленно. Может, они хоть тебя послушают!» И отец скатывался по лестнице, на ходу вытаскивая из брюк ремень. Он обладал сложением и силой человека, проведшего всю жизнь за физическим трудом. И получив от него удар, я затем покряхтывал час или два.
После того, как я переставал что–либо соображать от побоев и надрывать легкие криком, меня без обеда отправляли в постель – что, как я теперь понимаю, было не так уж и плохо. Однако попозже, перед тем, как вернуться в магазин, мама тайком прокрадывалась в мою комнату, принося мне еду. Я ел, а она сидела на краешке моей кровати и заставляла меня обещать – шепотом, чтобы не услышал отец – что теперь я до конца моих дней буду хорошим мальчиком.
Вот это и было самым близким подобием материнской любви, какое я когда–либо знал – мгновения близости, следовавшие за наказанием, мгновения, когда она приносила мне, мальчишке, тело которого еще покрывали рубцы, свою стряпню. Ей удавалось делать владевшее мной чувство вины вдвое более сильным – и так умела это только она. С одной стороны, она давала мне понять, что я опозорил ее, совершив, тем самым, вопиющее преступление против Бога и природы. С другой, втягивала меня в некий причудливый заговор против отца. Он наказал меня, правда, по ее наущению, но теперь мама и я, мы были друзьями, а папа – чужаком, нехорошим дядей. К мгновениям нашей близости он никакого отношения не имел. В глубине души я понимал,в этом есть что–то неправильное, и чувствовал себя невнятно виноватым. Черт, я же был всего лишь ребенком, изголодавшимся по любви, да и просто по еде. Однако в нашем доме, ни та, ни другая приятностью вкуса не отличались.
Телепатические способности моей матери не ограничивались умением прозревать деньги, лежавшие в кошельке покупателя. Она еще и получала регулярные послания от мертвых, во всяком случае, от одного из них, от своего отца, раввина. Когда мне исполнилось четыре года, мать получила от него телепатическое указание отправить меня в иешиву. Раввин объявил, что мое назначение состоит в том, чтобы тоже стать раввином, что и доставит «нохес» («удовольствие» на идише) моей многострадальной матери. И меня, четырехлетнего мальчика – чтобы определить меня в эту школу, маме пришлось соврать насчет моего возраста, – вытащили из дома и повлекли в иешиву.
Это был ад на земле: восемь часов в день, посвященных изучению древнего языка и законов Талмуда, относящихся к коровам, которые забредают на твой двор. Бродячие коровы, честно говоря, в Бруклине большой проблемы не составляли, но все равно мне следовало знать, что надлежит делать, если таковая ко мне забредет. Страх пронизывал в этой школе все – страх перед Моисеем и законами его, которые ты волей–неволей, а нарушал, страх перед «ревнивым» и «мстительным» Богом, который регулярно выходил из себя и насылал бедствия на маленьких, толстеньких учеников иешивы, имевших наглость отрицать Его существование. К немалой досаде обучавших меня раввинов, я уже в пятилетнем возрасте объявил себя атеистом,