Дальше нужно было искать рифмы, а в голове моей – все, что угодно, кроме них. Но теперь, вспоминая ту странную девушку, я ловлю себя на мысли, что, в самом деле, войдя в нашу тесную квартиру, она первым делом подходила к окну и долгим взглядом смотрела на улицу. Что это было? Тяга больного человека к чистому воздуху и солнечному свету или необходимость проверить, не прячется ли за углом "опекающий" ее шпик? Впрочем, отец, наверное, об этом не знал.
Вообще, мой отец – странный человек, добрый, умный, честный, но странный. Какой-то на всю жизнь испуганный. Хотя, конечно, многое я могу понять: он, как говорится, из кухаркиных детей, учился на медные деньги. Иногда отец начинал развивать теорию о том, что несправедливость и неудача суть движущие начала человеческой судьбы:
– А счастье – это, милостивый государь, тупик, летальный исход! Да-с!
Мать, когда начинались такие разговоры, обычно вздыхала и отворачивалась: она не могла простить отцу, что он не удержался на "доходном месте" врача Мытищинского вагоностроительного завода и превратился в лекаря без практики. Точнее, почти без практики.
Когда я сейчас вспоминаю родительские разговоры и объяснения, то слышу только фамилию Лабунский. Он был управляющим и, как теперь понимаю, требовал, чтобы отец рабочим, получившим увечья в цехах, писал, будто они во всем виноваты сами, а это значит, покалеченным можно не платить пособия. Отец делал по-своему, и вскоре, по-моему, в 1910 году, его уволили. И мы из большой казенной квартиры переехали в Москву, в Рыкунов переулок. Квартира тесная, а дом прямо около железной дороги. По словам матери, это была уже неприличная бедность.
Понятно, что и гимназия, куда я поступил после переезда в Москву, была далеко не лучшая, не Поливановская. Но, может быть, именно поэтому все разговоры моих одноклассников начинались и кончались политикой. Стоило собраться хотя бы двоим, оглядеться, нет ли рядом кого из преподавателей или наушников, и начиналось: "Учредительное собрание, свободное народное правление, личные свободы". Именно тогда я завел первый настоящий дневник, куда заносил краткое содержание наших споров и свои мысли, в основном почерпнутые из нелегальных листков, которые ходили по рукам.
Отец никогда не рылся в моих бумагах, а дневник я сам по забывчивости оставил на столе, да еще открытым. Когда вечером я вернулся после очередной сходки, отец метался по комнате, словно искал и никак не мог найти дверь.
– Так, значит, ты, мой милый, эсер? – спросил он.
– Формально нет! – гордо ответил я. – Но мое сердце, мой… ум…
– Что? Ум?! У тебя нет его, если ты пишешь в тетради эту ересь, да еще бросаешь на столе. Ты знаешь, кто занимается такими вот дневниками и куда отправляют авторов за казенный счет?! И потом: ты убежден в верности их идей?
– За убеждения… – начал я.
– Какие убеждения! Это ересь, детский лепет, а не убеждения!
– А ты прочти их программу! Эта партия… – Но в тот вечер отец так и не дал мне ничего сказать.
– Нет никаких партий! – закричал он. – Есть только одна единственная партия – русский народ, а других нет! Молчать! Мальчишка!..
Дневник был сожжен, и я, вспомнив, что мне еще предстоит выдержать экзамен в университет, уселся за книги. Это было в 1914 году.
А в 1916 году, после окончания школы прапорщиков, перед самой отправкой на фронт, я снова завел дневник. Боже, сколько же я исписал страниц, пока шел наш эшелон! На передовой я не написал ни строчки. Хотя, впрочем, несколько страниц я заполнил фамилиями моих солдат. Убитых солдат.
Потом был февраль – та самая революция, о которой мы столько говорили в гимназии. Но оттуда, с фронта, она казалась какой-то ненастоящей, что ли? Начиная с френча "главноуговаривающего" Александра Федоровича Керенского и заканчивая вымученным, театральным равенством "граждан солдат" и "граждан офицеров". Я снова вернулся к дневнику, и вся моя растерянность отразилась на его страницах. Но однажды меня вызвал к себе мой командир, подполковник Иван Степанович Павлищев, и спросил раздраженно:
– Дневник изволите вести, прапорщик… Журнал Печорина?!
– Ну что вы, – зарделся я.
– Сжечь немедленно! – перебил он. – Времена, сами видите, какие. Не ровен час, нижние чины заглянут в ваш исповедальник, а я представляю, чего у вас там понамешано.
Дневник я сжег, а через два дня меня ранило. Санитары несколько раз проходили мимо, пока заметили, что я жив. Я сменил несколько госпиталей и осел долечиваться в Екатеринбурге. Когда сестра милосердия делала перевязки, я, превозмогая страх, смотрел на страшный, сочащийся шрам и не верил, что эту отметину буду носить всю жизнь, до самой смерти. Иногда, просыпаясь утром, я думал: вдруг то был просто дурной сон? Но бок ныл, а весь мир пах карболкой.
В октябре меня выписали и дали отпуск по ранению. Я собрался было ехать в Москву, к родителям, но 25-го большевики взяли власть. Меня арестовали на улице и привели в казарму, где уже собралось несколько десятков офицеров, были среди них и знакомые по фронту или госпиталю Боровский, Юсов, Калманов…