Или — может — не угадывает он философов, одиноких мечтателей, бежавших, как он, из жизни в кофейню, от гробовой доски — к шахматной? Те играют медленно, отрешенно, самозабвенно вышивают, будто драгоценным бисером, ход за ходом, записывают партии в блокнот, смотрят больше на небо, чем на доску, и радуются проигрышу так же светло и глупо, как выигрышу.
А радость власти? О, не будь он еврей! — сколько комиссаров, офицеров, гайдамаков, спекулянтов, писателей, приставов, студентов, полковников и департаментских директоров — сколько их приходило в «Лондонскую кофейню», чтоб поиграть с «кукурргузой» или «лавочником» (так презрительно его именовали эти — белые — и те — красные), и проигрывали самым болванским образом на пятнадцатом ходу.
О, здесь он им мстил, всем зараз, белым и красным, и желто-блакитным, и зеленым, мстил беспощадно, тем, кто убил его короля, его сына, и тем, кто дразнил его «мелким буржуем» и национализировал его часовую лавчонку. Он, рыцарь в деревянной клетчатой кольчуге, он, безвыходно запертый в шахматные башни на четырех углах доски, стреляет в мир своим презрением раздавленной улитки. Шахматным конем он выпрыгнет из рядов, прямо и косо, чтобы сразу — хе-хе, ви-лоч-кой, — королю и королеве — не угодно ли? Это вам, ваше высокородие, не бойня, эта штучка похитрее ваших наганов. А они, игроки без чести и совести, они просили у него ходик обратно. Он давал, он давал им — не будь он еврей! — он давал им назад этот ходик, чтоб еще неизлечимее был их проигрыш, чтоб еще злее и неумолимей свирепело по черным и белым диагоналям всемогущество его офицеров — вечных над временными, шахматных — над белыми и красными. О, ваше высокородие, не разрешите ли вам предложить вперед ферзя?.. Ах, простите, ваше высокородие, — не к ночи будь сказано, вы все-таки проиграли… О, там он свободней Робинзона, в обществе этих безмозглых пятниц, умоляющих «ходик, только ходик вернуть».
И туда, туда он не пойдет?
Пинхос вспоминает с грустью (разве это — забыть?), что даже хлопнул дверью и быстрее обычного пробежал широкие улицы, отдающие солнцу и погромщикам его сутулую фигуру, пробежал и юркнул во двор кофейни, обычный вонючий дворик больших домов большого города.
Все было на своем вечном месте. На солнечной стороне крыльца, как всегда, лежал в качалке сын хозяина кофейни, желтый двенадцатилетний мальчик-паралитик с поднятыми вверх загипсованными ножками и мертво болтающимися веревочными ручонками.
Пинхосу стало вдруг чего-то стыдно, что-то нужно было искупить, чем-то пожертвовать. Пинхос помнит (в такие дни помнишь все): он вынул из кармана серебряный гривенник (вот уже третий день, как в его карманах был только этот гривенник), зачем-то вытер его рукавом, точно снимая пыль, и положил монету в веревочную желтую мальчикову ручонку. У мальчика раздуло ухмылкою ноздри, глаза и губы, он закрыл пяткой солнце и восторженно вымычал:
— М-м-мо-о-о…
Пинхосу стало жутко. Пинхос понял: все погибло, непоправимое свершится, его жертва смешна, он — дезертир и предатель. Разве за гривенник можно спасти двух королев — белую и черную? И когда понял, что нужно бежать назад, домой, скорей, скорее — когда понял, — он вошел безвольно в душное сладкое табачное облако — стало их тринадцать, тринадцать, тихо бредящих гамбитами и рокировками.
Тогда пришла варфоломеевская ночь его жизни, тогда прозвенел в могильную глушь и тишь кофейни визг дробящихся стекол, ворвалось напрасное, безответное:
— М-м-мо-о-о…
И в углу хохотком отдались офицеры. Ему хотелось проклинать и молиться, хотелось вопить исступленной риторикой Библии:
— Да будет наша кровь на голове вашей. Аминь.
А он сказал, поднявшись, отпав головой к стене:
— Я вызываю вас всех, слышите, всех вас. Мне все равно ведь некуда уйти. Сколько вас? Двенадцать? Эй, хозяин, поставить двенадцать досок. Я буду с вами со всеми — вы слышите? — играть сразу.
Господа офицеры вскочили со своих мест, они не знали, за что им браться — за шашки или за доски, — они изображали из себя удавов, не зная, что здесь они — только кролики, — они не знали закона, открытого только Пинхосу, не понимали, что здесь они только перевернутые, обратные свои изображения, не больше. Но Пинхос знал, Пинхос нарочито подхехекнул над их бренчащими шашками — зачем волочить их даром по полу? Лучше отстегнуть помаленьку от ремня и выбросить на помойную яму! Ведь здесь, в
Никогда, никогда еще так не играл он. Играл? Х-хе, он просто рубил гнилую капусту. Он заносил фигуры над их головами, как простой секач, повторяя певуче и сладенько:
— Шах! Простите, ваше превосходительство, ход королем — ведь двойной шах. Х-хе, объявляю мат в шесть ходов. Как? Вы увидите, как…
— А с вами очень просто. Потеря ладьи и рокировки, можете сдаться.