Таким, потерявшим голову в этом кружении, да при всех, невозможно было представить себе его. И пленило Ветрова, уж конечно, не померещившееся на веселый глаз полковника сходство Клавочки с императрицей («Катя-два!»), когда она в монументальной позе пела посреди зала. Нет, обнимая ее в танце, перешептываясь, целуя ручки, он одурманивался обаянием ее легкости, уюта, непосредственности.
Наутро, вызвав бойца, наставлял его:
— Давай-ка, солдатик, отправляйся прямо сейчас… — Он послал ей с нарочным в штаб соседней армии пылкое признание в любви и просил Клавочку быть ему женой.
И те несколько дней, что мы еще не двинулись в путь, каждое утро: «Давай-ка, солдатик…» — и письмо за письмом…
Он был очарован и был прекрасен в те дни. Но как могло так случиться? Что ж это был за шквал, сваливший его с устойчивых координат, чтобы он, не оглядываясь на Омск, мог так поддаться очарованию? Клавочка? Да, отчасти она. Но что-то в нем самом исподволь назревало и дождалось толчка.
Шквалом было само время, набухавшее победой. Оставалось каких-нибудь две недели до нового, 45 года.
Ветров менялся. Вблизи неуловимее, чем издали, сейчас, когда я пишу.
Он уже куда меньше был обращен в прежнюю жизнь, а все больше в ту, что неотвратимо приблизилась неясными будоражащими очертаниями, предстоящей с победой новью. Его ломало. И вот Клавочка. А может, то был слом-озарение.
Он, непритязательно, неторопливо, не высовываясь без нужды, служивший в армии, заторопился, рвался на риск, возложив на себя задание, ходил в тыл немцев, чего не положено ему по должности, и не для того ходил, чтобы отметили, для самого себя — в спешке добрать, чего не успел, не приложил сил, хотя знал их неисчерпаемый в себе запас.
Теперь ему понадобилось все: Клавочка, личная доблесть и вот еще, оказывается, Геббельс.
Я, хотя уверилась в нем, ведь ему все так давалось, все же твердое его намерение захватить Геббельса посчитала блажью. Да и далека была в мыслях от подобного, не могла разделить его тщеславные помыслы. К тому же ведь не известен и путь нашей армии, и где застанет нас победа, и куда к тому времени скроется Геббельс.
Но небанальным было — как Ветров, оказывается, мог добиваться того, чего решал добиться. Это потом, много позже, другая неправедная или неразумная цель ударит по нему, но то уже в более позднем периоде его жизни. А тогда была пора, когда не только он шел к цели, но и сама цель двигалась ему навстречу. Возможно, он был, по нынешним понятиям, экстрасенсом. Глядишь, что-то мог и предвидеть.
Может, в погоне за такой уникальной биологической особью его вел азарт исследователя. Не знаю.
И не знаю, случай это или предначертание, но произнесенное им тогда при свече у печки — то, что казалось вздорным, чушью, прихотью, — сбылось. И я оказалась вовлеченной в самую гущу событий, превысивших цель, какую ставил себе майор Ветров, и все, что можно было себе вообразить, находясь покуда еще в Бромберге.
Всю ночь через город шли «студебеккеры» с незажженными фарами. К утру их натужный гул смолк, и фронт, казалось, откатился.
Меня из штаба направили в помощь назначенному коменданту — в гарнизоне не было другого переводчика. Я шла через город на окраину. На улицах оживление спало, было тихо, глуховато. В воздухе держался легкий мороз, и вдруг глянуло солнце, почти по-весеннему бойко.
В какой-то момент я заметила — сбоку от меня, чуть позади катится сплющенный комок моей тени. На фронте вроде не было ее или не замечалась. Я почувствовала какое-то незнакомое мне беспокойство. Вроде бы я вместе со своей тенью, увязавшейся, как собачонка, в этом чужом городе отделена ото всего, с чем так слитна все эти годы фронта. Вроде я сама по себе. Какой-то миг отпадения. Странное, даже пугающее чувство.
Оно рассеялось на ходу. Но, может, было предвестием какого-то нового качества жизни. Не знаю.
Как получилось, что мы с Марианной Кунявской разговорились, не вспомню точно. Но так или иначе, это было у здания тюрьмы. Я поравнялась с ним. Бурая, массивная, в пять этажей тюрьма опустела. Заключенные вышли на волю. В распахнутых воротах тюремного двора на виду у улицы топчутся во дворе бывшие польские надзиратели, потерпевшие при немцах и готовые теперь принять на себя прежний труд. Все в форменных фуражках и старых толстых синих шинелях, что само по себе должно было свидетельствовать о патриотизме — хранение любой польской формы строго каралось немцами.
Эта толчея синих шинелей под зимним солнцем в тюремных воротах была приметой возрождающейся государственности.
А кто-то в сером, маленький, туго запахнувшись в пальтишко, сновал туда и обратно вдоль ограды тюрьмы, не то девочка, не то старушка. Это и была Марианна Кунявская, проститутка. Плечи сведены. Воротник глухо наставлен. Легкий головной платок связан концами под подбородком. Лицо сизое от холода. А выпуклые зеленоватые глаза смотрят на меня доверчиво. Ее освободили из тюрьмы красноармейцы, но она отсюда не отлучается, кого-то ждет, кто должен прийти за ней и кого она называла Альфредом. Что-то в ней трогало. Может, какая-то беззащитность.