В проходной, что была раньше столовой, — старый буфет и ломберный столик со сложенной вдвое доской, таящий внутри зеленого сукна обивку. Может, при мне всего раз-другой столик раскладывался для преферанса, и по зеленому суконному полю медленно подгребались взятки.
На этом складном столике, как всегда, громоздкая никелированная кофеварка, в которой никогда не варился кофе; на окне и двери — портьеры из сурового полотна с блеклой вышивкой; и здесь же вынесенные из бывшего папиного кабинета — маленькой комнаты, ставшей моей, — его кожаное кресло и его черный письменный стол. Сколько себя помню, всегда неизменно были эти предметы. Но я не была приметлива к ним. А сейчас приглядываюсь, будто провожу инвентаризацию. В середине буфета, где смыкаются две створки, заметны изъяны от наших со старшим братом подростковых проделок. Створки защелкивались от нас на ключ. Но брат наловчился двумя надежными вилками поддевать из-под низа створки, и они, корежась, неподатливо отваливались в стороны, распахивая доступ к «отоваренным» по заборным карточкам конфетам — «подушечкам».
Приглядываюсь как-то сторонне. Это потом отойду, отмякну, может, заплачу. А сейчас никакой близости не испытала к этим предметам, свидетелям и участникам моей тут с малолетства жизни. И они, перемерзшие военными зимами, постаревшие, стояли в сером налете запущенности черство, бессмертно, безучастно.
Дверь в мою комнату была открыта.
— Вон спала на твоем матраце, еще не застелила, — сказала за моей спиной мама, — а то в той комнате клопы. Представь, ползут от соседей. Керосином морила — не реагируют.
Синее ватное одеяло сползло к полу, смятая простыня задралась, обнажив старый полосатый матрац. Мне была неприятна его нагота. И укололо: не ждали меня, не прибрались в моей комнате, хоть и знали — со дня на день приеду.
Я обернулась на звук шагов. Из-за маминой спины возникла невестка, Люся, я рванулась к ней. Оберегая большой живот, она протянула ко мне длинные руки и, обхватив за шею, притянула к себе мою голову и ткнулась губами. Лицо у нее было желтоватое, с припухлостями на скулах. Губы, по-ребячьи шершавые, лупились. На высокой белой шее напряглись жилки. Отведя меня в сторону, поделилась:
— Если бы сейчас выходила замуж, то только за человека лет на десять старше меня, — в назидание себе да и всем женщинам с ходу сказала она, и я оказалась лицом к лицу с назревающей здесь еще одной трагедией. Виновник ее, мой старший брат, был лет на пять моложе жены.
Мы стояли у окна, а с улицы доносился сквозь стекло цокот: конная милиция на рысях направлялась по нашему Ленинградскому шоссе к стадиону «Динамо». Я всегда любила этот бодрый цокот. Но сейчас вдруг он отозвался во мне странной, острой тревогой. Может, это было предчувствие испытаний жизнью без войны и неготовности к ним.
Когда я с полотенцем вернулась из ванной, вытирая лицо и руки, жена брата продолжала стоять на том же месте, боком к окну, и на фоне окна ее четкий силуэт с огромным, выпирающим животом казался устрашающе неправдоподобным. Мне стало не по себе.
Как же далека я была от этой почужавшей комнаты, от этих почужавших людей! Все еще оставалась где-то на отшибе, не способная внять простоте и неуклонности круговорота жизни.
Младший братишка ворвался в квартиру с взволнованным гулом — кто-то из оповещенных мамой соседей, повстречав его на лестнице, сказал обо мне. Я выбежала в коридор. Он всплеснул руками. А ведь знал: вот-вот приеду, а все равно врасплох. Мы обнялись и пошли в комнату.
Он подрос с тех пор, как я последний раз его видела, но мог бы быть повыше ростом — не хватило на то калорий голодным военным годам его детства.
В начале войны ему исполнилось тринадцать. Детей предписано было вывозить из Москвы. Он оказался в срочно сколоченном в районе чужом пионеротряде, отправленном в Тульскую область, село Клемово Серебряно-Прудского района, п/о Косяево. Таков обратный адрес на сохранившихся открытках, написанных карандашными ломаными буквами.