Марк появился в Киеве недавно, в нем отмечалось что-то спокойное, несуетливое, он и в реченьях не выказывал торопливости, а коль скоро говорил о чем-то, то словно бы робея и стесняясь своего знания. Тем и пришелся по душе Владимиру, который и сам, как бы даже следуя завету волхвов, нередко утаивал и от домашних уже открывшееся ему, распахнувшееся широко. Он точно бы оберегал явленное, присматривался, примеривался, прежде чем рассказать об этом кому-то еще… Но, может, не так, и это началось в нем еще в малолетстве? Тогда впервые, наблюдая за своевольным нравом отца и не умея без робости подойти к нему, если даже был зван, мало-помалу научился не открывать всего, что на сердце. Странно-таки… Когда говорят о ком-то: о, какой скрытный, — чаще говорят с осуждением, а это худо. На самом-то деле, большая часть человеческой жизни, если иметь в виду под жизнью раздумья и сердечные позывы, проходит в одиночестве, влекущем в незнаемые дали, в те, где сердцу томяще в предчувствии чуда. О, сам-то он и по прошествии многих лет так и не отошел от этого, когда вдруг мучительно хотелось уйти от людей, даже и от Великой княгини Анны, ставшей близкой ему по духу в особенности после того, как родила Бориса и Глеба. А в них он души не чаял, точно вдруг, в одновременье проснулось в нем прежде дремавшее отцовское чувство. Но, может, тут что-то другое, ну, хотя было ощущение вины: он мало помнил про старших сыновей, препоручив заботы о них расторопным дядькам?.. Но да кто ему судья? И посреди Большого Совета, где на лавках рядом со старейшинами, их теперь кличут боярами, сидели святые отцы, у него появлялось желание подняться с великокняжьего места, над которым сиял лик Христов заместо златоглавого Перуна, и уйти. И он нередко оказывался не в состоянии противиться этому желанию и уходил… Выводил с конюшенного двора белого скакуна, и норовя отсечь сопровождение, отъезжал. Однажды, зарывшись в сердечное и щемящее, оказался далеко за городом, в том месте, где Днепр-батюшка образовывал крутую дугу и где речное течение приметно зауживалось, утрачивало привычное для него спокойствие. Тут была отмель, памятная Владимиру с малых лет. Сюда он иной раз приходил с матушкой Малушей, усталой и грустной, оттого ли, что не заладилось у нее в жизни, почему она стала по воле сурового отца едва ли не рабыней, от чего ли другого, о чем Владимир и по сей день не поймет. Он приходил на эту отмель и подолгу сиживал тут, глядя на другой, казавшийся чуждым и враждебным берег, и невесть что воображал: вот вроде бы он во главе дружины мчится на боевом коне вдогон за печенегами и скоро настигает их, отсекает от Вольного Поля, но тут встречь ему, вперерез пути, выходит удивительной красоты девица и говорит с укором:
— О, воин, да почему бы тебе убивать людей моего рода? Они ни в чем не повинны. Это от днепровских порогов лезут на Русь. Им все мало, жадны. Не лучше ли тебе взять меня в жены? Иль не пригожа я?..
— Ты бы побегал по бережку, что ли? — вдруг говорила матушка Малуша и прогоняла наваждение. — Что ты все в себе да в себе, словно бы нету ничего окрест для души сладкого? Что, зачужела она посреди людей, душа-то? Да нешто такое мыслимо в твои леты, княже?
Владимир нехотя подымался с земли, брел берегом, загребая песок босыми ногами, а время спустя опять возвращался в мыслях к ичезнувшему и долго не отпускал… Правду сказать, он по сию пору живет не только тем, что окружает, но еще и тем, что рождается на сердце и манит, влечет неустанно. Иной раз он не умеет противостоять этому почти неземному влечению и, к удивлению бояр и к досаде Большого воеводы, как бы отстраняется от них и едва ли слышит, о чем они говорят.
А отмель ту с недавних пор назвали Перуновой. По слухам, поверженный Бог, подталкиваемый волнами, как бы даже сочувствующими ему в его несчастье, приткнулся к отмели в надежде, что люди еще не забыли про добро, которое вершилось им во благо русских родов, и помогут ему. Но надежда оказалась призрачной, как и тот свет, что серебряно блеснул в каменно неподвижных глазах его. И тут Перуна встретили великокняжьи отроки и оттолкнули от берега. С тех пор никто не видел его, принят ли был в прохладное лоно Днепром-батюшкой, скрылся ли в дальнем море?.. Владимиру не нравилось, что отмель назвали именем славянского Бога. Он уже не только сердцем, но и умом понял, что всему свое время, и происходящее на Руси есть от всевеликого Блага рожденное действо. И, если до сих пор кто-то не осознал этого и противится новине, еще не значит, что можно повернуть время и заставить течь вспять.
На отмели Владимир встретил русоголового, в худом побитом дранье, мальчонку, стоял тот, забредя по колено в воду, и плакал…
— Ты чего? — спросил Владимир, сойдя с коня. Мальчонка от неожиданного для него, как бы с неба упавшего вопроса, покачнулся, а потом посмотрел на Владимира уже сухими глазами и обронил несвычно с его малолетством жестко и холодно:
— Ты кто?
— Князь, — вдруг заволновавшись и не понимая причины этого, досадуя и хмурясь, сказал Владимир. — Ты что тут делаешь?