Слепой Будимир пел, а юный Изъяслав сидел рядом с ним и со вниманием прислушивался к его голосу, и хотел бы что-то понять из песни дружинного сказителя, но слова не складывались во что-то четкое, ясное. И все же… все же в душе его совершалось удивительное, отчего он как бы поднялся над своим разумением и уже не смог бы сказать, кто он есть на самом деле и почему иной раз на сердце у него вдруг захолонет от страха?.. Изъяслав точно бы возвысился над горестями жизни, в нем нашло отражение что-то сходное с еще не налитым влагой перистым облачком, которое движется по чистому небу, не ведая ни про какую опасность, крылатое что-то… Но вот песня стихла, и в душе у Изъяслава поменялось. Нет, не сразу, конечно. Еще не отойдя от дивного вознесения, Изъяслав увидел у завала чужое войско, но раньше увидел войско незрячий Будимир и спросил, положив на колени гусли:
— Ты здесь, Владимир?
— Да. Я внимал твоей песне, и она не согрела мне душу.
— Почему?
— Ты слишком суров к людям, сказитель.
— Я знаю о них правду. Я знаю правду и о тебе и о тех, кто противится твоему пониманию жизни. Скажи, ты пришел сюда с войском, чтобы пролить русскую кровь?
— Я пришел, чтобы утвердить на земле вятичей свою правду.
— Правда одна, княже, и она не открылась пока ни тебе, ни Могуте. И да помогут вам Боги!
Протянувшееся от Будимира к Владимиру, хрупкое и колеблемое, привычное для него, угадывающему в людях, сказало старому сказителю, что князь недоволен им, не по сердцу пришлись слова его. И Могута, помнится, не принял его душевной муки, обронил хмуро, что де не к месту, старче, слова твои!.. Да почему же не к месту? Я ль не хочу, чтобы в русских землях не отыскалось больше и малого почина недобрым деяниям, чтоб всяк на ней сущий управлял своим, от корней родовичей, духом, от которого и солнечному свету приятственно, отчего он иной раз тих и прозрачен и падает на поля ли, на селища ли легко и пространственно, ни о чем не печалуясь.
В Будимире еще не остыло тревожащее, когда лес зашевелился, затрещал чуждо таежному утишью, и оттуда, оберегаемо звенящими стрелами, ранящими небесную озаренность, вынеслась конная лава. Старый сказитель прикрыл незрячие глаза, точно бы не желая видеть пагубного для людей; и обретавшееся в душе, прозревающее и во мраке, приметно ужалось, оттеснилось.
— О, Боги! — воскликнул Будимир, подымаясь с завала, но слабые ноги не держали, и, если бы не Изъяслав, подхвативший его под руку, он не сделал бы и шагу… А юному поводырю было непросто совладать с колготой, что поломала в нем дальнее, ожившее в памяти, и не в его личной, а в родовой, про которую сказано, что от дедичей. Колгота угнетающе подействовала на него, и он сам тоже не сдвинулся бы с места, но что-то неизъяснимое подтолкнуло его к Будимиру, и он прошептал чуть слышно:
— Надо идти… идти…
О, Боги, отведите руку, смерть несущую!.. Но не услышали Боги, что-то случилось с ними, они точно бы утратили силу и уже не могли разглядеть происходящего в земной жизни. Но скорее, не так, скорее, не хотели приблизиться к людскому духу, засомневавшись в нем, в его притяжении ко вселенскому благу, и пребывали в прежнем своем покое. О, если бы самую малость сего покоя перенести на русскую землю! Иль не расцвела бы она пышно и величаво, отторгнув зло и прислушиваясь лишь к сердечному зову? Еще в приснопамятные времена в племенах хаживало едва ли не божественного толка изречение: «Коль тихо и благостно в отеческих селениях, то и на сердце у русского человека умиротворенно и к небесному сиянию приближенно». В кои же леты потускнело сие в душах, отчего они охолодели и теперь поедаемы мировым злом?.. Когда же для великого людского множества разломалось в сущем, и небо отодвинулось от земли-матери, дрогнуло в своем извечном недвижении и уже едва только прольет свет на нее, многогрешную?..
Будимир, влекомый юным Изъяславом, спустился с завала и оказался в самой середине дерущихся, умывающихся чужой и своей кровью, яростных и озлобленных, убивающих и убиваемых, утративших в душе от сияния небесного, запамятовавших о себе совершенно, точно бы и не они рождены в человеческом облике, вскормлены материнским молоком и подняты добрыми отеческими руками, и не для того подняты, чтобы сделаться причиной смерти хотя бы и чуждого по духу человека, но для того, чтобы возблагодарить матерь за вознесение из мрака земного чрева.