Коля Игнатов, ты, конечно, пустился взапуски, ты хочешь обставить всех, и ты будешь впереди, я знаю, ты не пожалеешь себя и оторвешься от всех, и, увидев это, остановишься, расслабишь мышцы и волю и начнешь думать о чем-нибудь таком, что в стороне от работы, в стороне от всего, что здесь; ты приподнимешь голову, как будто вскинешь трубу, и умчишься куда-нибудь за ее голосом, а дело забудется, остынет металл, и ты с удивлением поймешь, что победа оказалась поражением, что ты позади всех. И придут к тебе скука, потом раздражение, потом отчаяние. И только я один знаю, чем тебе помочь. «Хорошие у тебя руки, Коля», — скажу я как будто невзначай, и тем убедительнее у меня это выйдет, и ты снова помчишься вскачь, как бывало когда-то со мной тоже.
Мой мастер иногда тоже хвалил мои руки. Я бывал этим горд и удивлен, смотрел на свои пальцы с черными ногтями, на четкое переплетение вен под грязной кожей, на ладошку в мозолях: чем же они хорошие? Я сжимал пальцы в кулак, потом разжимал их, и странным вдруг казался мне сам механизм движения. Я начинал поигрывать пальцами, шевелить ими то так, то этак, и получалось, что вот я играю на скрипке, а вот на фортепиано, а вот заворачиваю гайку, а вот беру щепотку соли или обхватываю стакан или ручку напильника. Ведь это, оказывается, очень здорово, когда у тебя хорошие руки. И ничуть мне бывало не стыдно ходить по городу с немытыми руками. Рабочая грязь надолго остается в порах. Ну и что? Ну и пусть! Любой поймет, в чем тут дело. Я работал, вот мои мозоли на ладонях, с гордостью думал я.
А Николай — чистюля. После работы долго стоит с мылом перед раковиной. Оттирает руки опилками, ветошью, старается вовсю. Он трет и скоблит свои нервные длинные пальцы, всматривается в них, выискивая, где же осталось еще хоть пятнышко, сплетает их и раздергивает, и массирует, и окутывает мыльной пеной; он, как пианист, дорожит своими руками, это даже слегка раздражает меня. Он и в работе аккуратен до чрезвычайности, и в игре делает броски так, что хочется сказать: «Хорошо положил, аккуратненько».
Работай, работай, Никола, не посматривай на меня. Я еще пока ни о чем тебя не спрашиваю, я хочу посмотреть на вас всех.
А вот и вы, два брата-акробата, близнецы Савельевы. Как два галчонка из одного гнезда. Просто удивительно, как сходны ваши лица: два щекастых, два курносых, два толстогубика с простодушным и чуть-чуть дурашливым выражением одинаково пуговичных глаз. Только один толстенький — его иногда зовут «пивным королем», — а другой худышка. И движения ваши различны, как будто весь темперамент, предназначенный двоим, достался лишь одному, старшему. Он мельтешит, нервически дергает напильник взад-вперед, насечка скользит по металлу, но не работает. Неужели не чуют его руки всю глупость никчемных жестов? Это, должно быть, в крови, — это, оказывается, необъяснимо. Сколько ни учи, не научишь бесталанного тому, что руки могут думать, горевать, передавать нежность, могут даже видеть, могут соединить ласку и силу, как и подобает мужским рукам. А металл многое может воспринять и многому подчиняться.
Савельева-младшего, толстячка, несмышленым не назовешь, он изобретательный, когда ему нужно что-нибудь для самого себя. А тут вон обхватил толстыми пальцами напильник таким макаром, будто собрался отжать его, как мокрую тряпку. И какая же инертность, лень, тоска в каждом движении, — мне хочется подойти, отобрать инструмент и, молча показав на дверь, негромко, но навсегда шепнуть: «Иди, дорогой, отсюда на все четыре».
Но ведь нельзя! И хуже всего, что он знает об этом «нельзя». Возись с ним до последнего дня в ПТУ. А мама с папой? Уж сколько они умоляли меня потерпеть. И терпишь. И странно, чем больше терпишь, тем труднее расстаться. Какой ни есть, да свой!
А вон беловолосый нетерпеливый Олег Севастьянов. Никак ему не сосредоточиться, не заставить глаза смотреть, куда требует дело, и оказываются руки сами по себе, а голова сама по себе, веселая, симпатичная голова, в которой еще полным-полно озорства и детства. Во всем еще он видит игру, все еще ему понарошку, ненадолго, ну никак он не может поверить, что изо дня в день он должен стоять за верстаком перед тисками и делать дело — от начала до конца, даже если не хочется, даже если устал, даже если все кипит внутри и просится на улицу, к иным движениям, в которых нет такого обязательного смысла, какой непременно живет во всяком деле.