Будь я человеком тонкой душевной организации, несомненно был бы сражен этим новым знанием и ощутил бы настойчивую потребность выйти из поезда и немного подышать. На деле же я, стыдно сказать, объяснил вежливо, но твердо, что, если меня благополучно доставят к Паддингтону, остальное не столь важно. Но когда поезд снова тронулся, я все-таки кое-что сделал — не задумываясь, просто следуя инстинктам. Я выбросил сигару. Было в этом что-то древнее, как сама земля, и родственное траурным ритуалам. Мне показалось вдруг невыносимо ужасным, что во всем поезде едут только два человека, причем один из них мертв, а второй курит сигару. И когда ее пылающий красным золотом кончик угас, как погребальный костер, символически затушенный во время церемонии, я осознал, что ритуал этот воистину бессмертен. Я осознал его истоки и сущность, и понял, что перед лицом священного таинства слова бессмысленны, зато несут смысл действия. И я понял, что ритуал всегда будет требовать отказа от чего-либо — уничтожения хлеба и вина, возложенных нами к алтарю наших богов.
Когда поезд, пыхтя, дополз наконец до Паддингтона, я выскочил из него неожиданно резво. Задняя часть поезда была огорожена, вокруг стояли полицейские, но никто не подходил близко. Они что-то охраняли и одновременно прятали. Возможно, это была смерть в одной из ее самых шокирующих обличий, возможно, что-то подобное Мертхэмскому делу,[2] столь густо замешанное на человеческой злобе и тайнах, что почти превозносимое за это; а возможно, что-нибудь гораздо хуже. Я с облегчением покинул станцию и вышел в город, где увидел смеющиеся лица, озаренные светом фонарей. С того самого дня и по сегодняшний я не имею ни малейшего понятия о том, какой странной истории тогда коснулся и что стало с моим попутчиком во тьме.