Среди такого невеселого разброда чувств, в разгар творческих мук Пушкин получает еще одно стихотворное послание, обращенное к нему Владимиром Раевским из тюрьмы.

В середине 1822 г. подполковник Липранди, будучи проездом в Тирасполе, ухитрился навестить Раевского в заточении. Поэт вручил ему свое новое стихотворение, «Певец в темнице», специально для передачи Пушкину.

Дальнейшие события с отменной дотошностью описаны в мемуарах офицера: «Дня через два по моем возвращении в Кишинев Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать „Певца в темнице“, он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории, что и тут он нашел возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился. „Как это хорошо, как это сильно; мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо“, — и пр.»172.

Вряд ли Пушкин мог выразить еще яснее свой решительный отказ от «либерального бреда», который может довести до Тираспольской крепости.

Мемуарист пишет: «Он продолжал читать, но, видимо, более серьезно. На вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал. Окончив, он сел ближе ко мне и к Таушеву и прочитал следующее:

Как истукан немой народПод игом дремлет в тайном страхе:Над ним бичей кровавый родИ мысль и взор казнит на плахе.

Он повторил последнюю строчку… и прибавил, вздохнув: „После таких стихов не скоро же мы увидим этого Спартанца“»173.

Опять-таки предельно ясен ракурс, в котором Пушкин видит случившееся. Отдавая дань мужеству несгибаемого Раевского, он озабочен прежде всего тяжестью неотвратимой кары за его гражданскую стойкость.

В своих воспоминаниях Липранди подчеркивает, насколько сильным потрясением отозвалось в сердце поэта вышеприведенное четверостишие: «На другой день Таушев сказывал мне, что Пушкин ему говорил, что мысль первых стихов едва ли Раевский не первый высказал. „Однако, — прибавил он, — я что-то видел подобное, не помню только где, а хорошо“, — и несколько раз повторял помянутый стих…»174.

Какая же идея так восхитила Пушкина и неотступно завладела его воображением? Ведь процитированное им четверостишие Раевского на самом деле не содержит никакой определенной мысли. Взамен риторических фигур и логически связного рассуждения строки содержат лишь броские образы. Этот добротный поэтический прием подразумевает, что читателю надлежит извлечь смысл из текста самостоятельно. Сообразно своему душевному складу, одни люди вычитают их этой строфы призыв к жертвенной борьбе, другие содрогнутся от неодолимой угрозы.

Ну, а выискивая в памяти «что-то подобное» образу «немого народа», Пушкин мог бы прежде всего наткнуться на собственные строки, написанные чуть более года тому назад:

Народы тишины хотят,И долго их ярем не треснет (II/1, 179).

Уместно еще раз напомнить не только эту цитату из жизнерадостного послания В. Л. Давыдову, но и то, как Пушкин за обедом у Инзова смело намекал, что в войнах неаполитанского, прусского и гишпанского королей против их подданных «нетрудно расчесть» предрешенный исход: народы непременно «возьмут верх»175.

Этот эпизод, описанный в дневнике П. И. Долгорукова, произошел 27 мая 1822 г. За прошедшие с тех пор два-три месяца историческая обстановка в европейском зарубежье и России вроде бы не претерпела кардинальных изменений. Случилось иное. В стихотворении друга, присланном из крепостного застенка, для Пушкина внятно прозвучал мотив сурового наказания.

Вне всякого сомнения, Владимир Раевский выразил в своем четверостишии возмущение и протест против угнетения. А Пушкин вычитал из его строк мысль о том, насколько бессмысленна и опасна проповедь гражданских добродетелей.

Раевский не только сыпал соль на свежую рану, призывая друга шествовать по тернистой стезе гражданского служения. Сам того не заметив, он подсказал Пушкину замечательное оправдание для дезертирства с гибельного поприща.

У Раевского «немой народ» изображен дремлющим и запуганным, безучастным к тем, кто жертвует собой ради его свободы. Именно в этом Пушкину почудилась «хорошая и сильная мысль», которая «давно вертелась в его голове».

Дело за малым, оставалось предпринять ловкую подтасовку понятий.

Вместо забитого и угнетенного народа в ответном послании Раевскому появится «хладная», «ничтожная и глухая» толпа, которой «смешон глас сердца благородный» (II/1, 266). Проповедь свободолюбия окажется безнадежной и безрассудной, а главное — унизительной для поэта. Жалкое малодушие, как по волшебству, окутает пышная тога оскорбленной в лучших чувствах добродетели.

Впрочем, в июле 1822 г. до решающей метаморфозы еще оставался крохотный шажок.

Перейти на страницу:

Похожие книги