На взгляд Сэнди — все еще безмолвно бесящегося из-за родительской несправедливости, лишившей его подросткового величия, — оба они говорили сплошные глупости, и, наедине со мной, он не гнушался говорить об отце с матерью в терминах, подцепленных у тети Эвелин. «Евреи из гетто, — объяснял он мне. — Трусливые евреи из гетто, одержимые самовнушенной манией преследования». Находясь дома, он лишь злобно хмыкал, услышав их, услышав сказанное ими буквально по любому поводу, а потом злобно хмыкал в ответ на мои полудетские сомнения в подлинных причинах его ожесточения. Похоже, ему и впрямь начинало нравиться отвечать злобным хмыканьем на любые слова, — и, возможно, в нормальное время отец с матерью постарались бы как-нибудь пресечь это — или семейным объяснением, или, напротив, повышенной деликатностью с оглядкой на трудности переходного возраста, — но в 1942 году в нашей семье воцарился самый настоящий садомазохизм: им нравилось провоцировать его на злобное хмыканье, а ему нравилось злобно хмыкать.
— А что такое мания преследования? — спросил я у него.
— Это когда человек боится собственной тени. Когда думает, будто на него ополчился весь мир. Когда думает, будто штат Кентукки находится в Германии, а президент США состоит в нацистских штурмовиках. Что за люди, — заговорил он голосом нашей тети, подчеркивающей собственную несхожесть с, как она часто выражалась,
«Из-за Линдберга», — подумал я, но не решился произнести этого вслух и просто поддакнул старшему брату:
— Почему?
— Потому что живут как вчерашние иммигранты в чертовом гетто. Знаешь, как, по словам тети Эвелин, рабби Бенгельсдорф называет это?
— Что —
— То, как такие люди живут. Он говорит, что это родовые муки еврейства.
— А что это должно значить? Я не понимаю. Переведи, пожалуйста. Что такое родовые муки?
— Родовые муки? Это то, что у вас, у евреев, называется
Вишневы спустились к себе, а Сэнди сел за кухонный стол готовить уроки, и тут мои родители включили в гостиной радио, собираясь послушать Уолтера Уинчелла. Я уже лег в постель и погасил свет: мне больше не хотелось слышать ничьих проникнутых ужасом слов ни про Линдберга, ни про фон Риббентропа, ни про Данвилл, штат Кентукки, — и не хотелось думать о собственном будущем в неразлучной дружбе с Селдоном. Я мечтал лишь о том, чтобы поскорее заснуть, проспать всю ночь без снов, а наутро проснуться совершенно другим человеком. Но из-за того, что стояла теплынь и все окна в квартире были распахнуты, хотел я того или нет, ровно в девять буквально со всех сторон на меня обрушились фирменные позывные передачи Уинчелла — набор точек и тире, как в азбуке Морзе (которой обучил меня Сэнди), только ровным счетом ничего не означающий. И потом, поверх до поры до времени не затихающего телеграфного писка, из каждого окна в каждом доме во всем квартале донесся голос Уинчелла. «Добрый вечер, дорогие американцы и американки…» — и сразу же вслед за этим — волнующее стаккато долгожданных слов, расчищающих Авгиевы конюшни. В нормальное время, когда отцу с матерью в общем-то удавалось и самим объяснить мне суть происходящего на свете и сделать необъяснимое по меньшей мере осмысленным, ежевоскресная радиопроповедь звучала несколько по-другому, но сейчас, когда все вокруг сошли с ума, Уинчелл даже мне казался чем-то вроде Бога — куда более могущественного, чем сам Адонай.