Больше всего в этом кинотеатре мне нравились сиденья, расположенные так, что даже взрослому не требовалось вставать с места, чтобы пропустить кого-нибудь взад-вперед по ряду; нравилось также, что будка киномеханика была, как объяснили мне, звуконепроницаемой и что на ковре в холле была выткана катушка кинопленки, на которую можно было наступать при входе и на выходе из зала. Но если отвлечься от тех идущих друг за дружкой суббот 1942 года, когда Сэнди было четырнадцать, а мне девять, и отец взял нас в кино посмотреть сначала на митинг Общества дружбы, а потом — на митинг протеста против прибытия Риббентропа, на котором выступил ФДР, в памяти у меня не осталось почти ничего, кроме бесстрастного голоса Лоуэлла Томаса при освещении политических событий и зажигательных выкриков Билла Стерна в комментариях к спортивным состязаниям. А вот митинг Общества дружбы я помню прекрасно — из-за ненависти, которую испытал тогда к членам Общества, поднявшимся с мест, скандируя имя Риббентропа, словно именно он и был тогда президентом США. Не забуду я и речь Рузвельта, потому что, когда он, обратившись к участникам антириббентроповского митинга, воскликнул:
Для Сэнди эти два визита в Зал кинохроники оказались нелегким испытанием — и, заранее предчувствуя это, он попробовал было оба раза отказаться от похода в кино и отправился с нами туда лишь по прямому отцовскому приказу. К весне 1942 года Сэнди уже был без пяти минут старшеклассником — высокий и стройный, отлично выглядящий подросток, одежда которого отличалась опрятностью, волосы были прилизаны, и весь облик — стоял мой брат или сидел — казался столь же безукоризненным, как у курсантов Вест-Пойнта. Опыт публичных выступлений в роли вербовщика в программу «С простым народом» придал ему, вдобавок ко всему, важность и властность, какие редко можно наблюдать у парней его возраста. Тот факт, что Сэнди оказался способен воздействовать на умы взрослых людей и сумел обрасти стайкой последователей среди окрестной детворы, чуть ли не всем скопом готовой вслед за ним записаться на летние сельхозработы в рамках специальной программы департамента по делам нацменьшинств, изрядно озадачивал моих родителей и делал их отношение к нему как к члену семьи куда более сложным, чем раньше, — в то славное доброе времечко, когда он был совершенно обыкновенным мальчиком, разве что с недюжинными способностями к рисованию. Для меня он всегда оставался авторитетом — просто из-за разницы в возрасте, — а сейчас стал еще авторитетнее, чем раньше, и я, разумеется, восхищался им, хотя мне и не нравился его (как выражался Элвин) оппортунизм, — пусть как раз оппортунизм (если, конечно, Элвин употреблял это слово правильно) и придавал ему спокойную самоуверенную взрослость человека, уже понявшего, чего следует добиваться в этом мире и как к решению этой задачи подойти.
Разумеется, представление об оппортунизме было у меня в девятилетнем возрасте достаточно размытым, но этически оценочную сторону вопроса Элвин объяснил вполне недвусмысленно, вложив в само это слово и в сопутствующие характеристики максимум презрения и отвращения. Тогда он еще только что выписался из госпиталя и был слишком слаб, чтобы оказаться способным на что-нибудь, кроме слов.
— Твой братец никто, — сообщил он мне однажды ночью, пока мы лежали на соседних кроватях. — Хуже чем никто. Он оппортунист.
— Правда? А почему?
— Потому что оппортунисты — это такие люди, которые ищут выгоды для себя, а на все остальное им наплевать. Хренов Сэнди оппортунист. И твоя сука тетя с крутыми титьками тоже оппортунистка. А уж велико-мудрый раввин — и подавно. Тетя Бесс и дядя Герман честные люди, но Сэнди… Продаваться этим людишкам с потрохами? В его-то возрасте! С его талантом! Говно он, этот твой братец, полное говно.
«Продаваться с потрохами» — это выражение тоже было для меня в диковинку. Но все же понять его было проще, чем слово «оппортунист».
— Он всего-навсего нарисовал несколько картинок, — возразил я.