«Неповадно… неповадно», – ноги сами уже несли Алешку к монастырским воротам шагом, а затем все быстрее и быстрее. Все быстрее бежал он, но еще быстрее настигало его осознание непоправимого несчастья, осознание, что старая, привычная жизнь сломалась в один миг страшным образом и что нет больше родных людей, которые были ему семьей и опорой, какими бы они не были. Уже не поедет Ванек Рыбак строить хоромы к себе во Псков, не поедет сватом дядя Григорий в Мергойлу, не поедет Фаддей Клык на Соловки замаливать остаток жизни свои грехи. Алешка выбежал из ворот и, завернув налево, побежал сперва вдоль монастырской стены, а затем напрямик через полянку, за которой начинались заросли ольхи с ивняком до самого Холодного ручья. Бежал, спотыкаясь о коряги, путался в высоких кустах черничника, и лишь сухие ветки трещали и ломались под его ногами. Выбежав к берегу Холодного ручья, он лишь на миг остановился, чтобы удостовериться, что лодка так и стоит на том берегу, прикрытая высокой прибрежной травой, там, где и оставил ее дядя Григорий. В следующий момент Алешка уже заходил в черную воду ручья, разводя руками слизкие листья водорослей. Вода была уже по-осеннему холодна и обжигала тело, одежда промокла и тянула вниз. И если бы протока была более широкой и глубокой, то лежать бы Алешке на дне протоки той. Шатаясь, вышел он на берег, весь перепачканный бурой тиной и облепленный ряской. Выжимать одежду не стал, лишь кое-как снял с ног сапожки и вылил из них воду. Тянуло гарью. По знакомой, набитой за многие годы тропинке, той самой, по которой позавчерашним утром шли они с дядей Гришей, Алешка торопливо зашагал к острожку, настороженно оглядываясь на каждый шорох. Вода в сапогах чавкала. Вот елка, столетняя, толстая, – значит, полпути. Вот камень гранитный, весь мхом обросший. Вот и просвет впереди – значит, близко острожек. Дым стлался по лесу, белесый и едкий, так что глаза Алешки покраснели и он закашлялся. Он искал глазами знакомый частокол с дощатыми серыми крышами за ними, но ничего этого не было, а было дымящееся, без огня уже, пепелище, с единственно хорошо сохранившейся дикого камня печью в том месте, где еще совсем недавно Петрушка варил кашу да уху. Вид этой осиротелой печи, покрытой гарью, так поразил Алешку, что он упал на колени и, вцепившись в волосы от тоски да боли душевной, завыл как волк: Ууу-у-у! У-у-у-у!
Угли тлели еще на рассыпающихся остатках бревен. Хвоя елей побурела от жара даже здесь, в полутора десятке саженей от пепелища. Все еще подвывая, Алешка встал и, шатаясь, побрел вдоль опушки вокруг бывшего острожка. Земля была истоптана многими ногами. Затем увидел он облепленную хвоей коросту засохшей крови след, как будто кого по земле волокли, сломанную ручку, похоже, что от бердыша или алебарды. Несколько ворон с карканьем взлетели из-за ближайшего куста можжевельника, и Алешка с содроганием увидел знакомые ему сапоги, торчащие из ложбинки. Алешка уже знал, что это Солдат. Солдат лежал на спине с открытыми, стеклянными уже глазами, по которым деловито ползали рыжие муравьи. Руки его широко были раскинуты – умер он легко, мушкетная круглая пуля угодила в самое его сердце, отбросив на смертное ложе из мха. Рядом с Солдатом лежал заряженный мушкет, из которого он так и не успел выстрелить. Алешка постоял, пригорюнившись, возле мертвого тела, потом, содрав большой пучок мха, покрыл Солдату лицо и перекрестился.
– Дядя Гриша! – тихо и безнадежно позвал он. – Дядя Гриша! Да что же это…
Затем он наткнулся на Ивана Копейку. Стрельцы, видимо, взяли того живьем, но по какой-то причине казнили здесь же. Его повесили на суку огромной старой сосны, что росла на краю поляны вблизи острожка, и теперь он тихо покачивался, вытаращив единственный глаз и вывалив изо рта искусанный бурый язык. Второй глаз его был выбит, и глазница, пустая и черная, зияла жутко. Руки были связаны за спиной, сапог на ногах не было. Добрые, с купца, были сапоги у Ивана, и, видать, не зная этого, соблазнился ими какой-то стрелец – не пропадать же добру! Алешка уже не чувствовал ни страха, ни даже жалости – все в нем окаменело. Он плакал, но слезы текли будто сами по себе, как будто скорбь по прежней жизни вымывали.
– Дядя Гриша! Где ты, дядя Гриша?