И Корнелиус продолжал докучать мне, и изумлял меня другими сумасбродными речами, и без конца богохульствовал, бредил и волновался; а ум его был уже столь расстроен, что вразумить его казалось невозможно; сверх того, он считал, что вернуться в ту же пещеру, откуда мы начинали свой путь с гилонгами, ему удалось только по милости Господней, и по тому же милосердию своему Бог дозволил ему приоткрыть великую тайну, каковую он, говоря по правде, понял едва ли наполовину и помнил лишь как сновидение, ниспосланное ему свыше; но поверил ему и внушил себе, будто великая гора Серто являет некий отсвет благодати Эдема, кою смогли воспринять даже эти варвары, несмотря на их преступную ересь; и отсюда святой отец заключил, что их учение тоже, должно быть, хранит что-то (уж и не знаю что) от этой благости; и провозгласил такое богохульство, что у меня волосы встали дыбом от ужаса: «Каждый может иметь свою собственную веру, как и свое лицо».
Тогда-то я и постиг, как крепко уже опутали его эти ламы своими сетями и заворожили его чарами, усыпив сначала каким-то магическим колдовством. Я постарался объяснить ему, как он неискушен в таких делах, словно желторотый птенец, и возражал ему, приводя на его рассуждения мнения авторитетнейших отцов нашей Церкви и ссылаясь на самые сильные из тех, какие только мог вспомнить; но Корнелиус непрестанно мне прекословил, припоминая другие сентенции святых отцов, и, правду сказать, такие же неотразимые, от чего я сбивался с толку и, совсем запутавшись, не умел ему ответить. А он так упрямился и так упорно стоял на своем и прожужжал мне все уши своими россказнями – так что я уже не знал, что и думать; тем более что менее всего на свете мог бы счесть его способным измыслить такую историю. Я попытался вернуть святого отца на путь рассудка и заставить его признать, что сия гора Серто – всего лишь куча камней, гилонги же – злые маги и интриганы, кои дьявольскими своими проделками хотели обратить его в их Веру, вместо того чтобы принять нашу – в Господа Нашего Иисуса Христа, а страна их – самый грязный и жалкий край на всем свете, а вовсе не неведомая, скрытая до срока земля чудес; но он уже так далеко продвинулся в своем безумии, что не желал ничего слышать и не внимал моим доводам. Я из себя выходил; слушая, как святой отец так хладнокровно нес несуразную ахинею, да к тому же ужасную ересь, в коей упорствовал до того, что вскоре отказался покинуть монастырь и решил остаться, чтобы, как он сказал, потрудиться над согласием наших народов и наших религий. Напрасно я толковал ему, насколько подобный труд идет вразрез с нашей миссией, он не желал уступать.
Конечно, он сохранял видимость глубочайшего благочестия и проводил все свое время в молитвах; а гилонги считали меня теперь дурным человеком, не видя, в чем я могу упрекать столь славного священника – такого набожного и так неотступно блюдущего все предписания нашей религии; однако хотя он много раз бывал на церемониях сих гилонгов, и они все чаще приходили поучаствовать в наших обрядах, и кое-то из них выказывал похвальное рвение, несмотря на то, что понимание ими тайн Святого Писания оставляло желать лучшего, и я горько печалился, что такой прекрасный успех померк, пригашенный затмением души и разума святого отца, смущенного Демоном. Не зная, что предпринять, и не надеясь на помощь гилонгов в столь трудном случае, не в силах больше ни спорить с отцом Корнелиусом, ни убедить его в чем бы то ни было, я решился возвратиться на Гоа и дать отчет обо всех событиях нашим начальникам.