— Я не знаю, я никогда не была в таком положении; по моему мнению, одно богатство без личных достоинств ничего не значит.
— Поэтому, позвольте вас спросить, что же вы нашли в Л[опу]хине?
— Я говорю вообще и не допускаю личностей.
— А я прямо говорю о нем.
— О, если так, — сказала я, стараясь выказать как можно больше одушевления, — так мне кажется, что Л[опу]хин имеет все, чтоб быть истинно любимым и без его богатства; он так добр, так внимателен, так чистосердечен, так бескорыстен, что в любви и в дружбе можно положиться на него.
— А я уверен, что если бы отняли у него принадлежащие ему пять тысяч душ, то вы бы первая и не взглянули на него.
— Могу вас уверить, я не знала богат или беден он, когда познакомилась с ним в Москве, и долго спустя узнала, как отец его поступил благородно с сестрой своей и, по неотступной просьбе Л[опу]хина, уступил ей половину имения, — а такие примеры редки. Теперь я знаю, что он богат, но это не увеличило ни на волос моего хорошего мнения о нем; для меня, богатство для человека все равно, что роскошный переплет для книги: глупой не придаст занимательности, хорошей — не придаст цены и своей мишурной позолотой.
— И вы всегда так думали?
— Всегда, и несколько раз доказывала это на деле.
— Так ваше мнение о Л[опу]хине?
— Самое лестное и непоколебимое.
— Да я знал и прежде, что вы в Москве очень благоволили к нему, а он то совсем растаял; я знаю все, помните ли вы Нескучное, превратившееся без вас в Скучное, букет из незабудок, страстные стихи в альбоме? Да, я все тогда же знал и теперь знаю, с какими надеждами он сюда едет.
— Вы в самом деле чернокнижник, но истощаете свое дарование на пустяки.
— О, если бы я был точно чернокнижник! Но я просто друг Л[опу]хина и у него нет от меня ни одной скрытой мысли, ни одного задушевного желания.
Мне еще досаднее стало на Л[опу]хина, зачем поставил он меня в фальшивое положение перед. Мишелем, разболтав ему все эти пустяки и наши планы на будущее.
Между тем мазурка кончилась; в ожидании ужина Яковлев[110] пел разные романсы и восхищал всех своим приятным голосом и чудной методой.
Когда он запел;
Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.
— О, нет, — продолжал Лермонтов в полголоса, — пускай тревожит, это — вернейшее средство не быть забыту.
— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — а безнадежность предоставляю женщинам.
— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастлива; я — так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь — ее счастию; несчастлива через меня, это бы связало ее на век со мною! А ведь такие мелкие, сладкие натуры, как Л[опу]хин, чего доброго, и пожелали бы счастия своим предметам! А все таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил. Впрочем, у Баратынского есть пьеса, которая мне еще больше нравится, она еще вернее обрисовывает мое прошедшее и настоящее — и он начал декламировать:
— Вам, Михаил Юрьевич, нечего завидовать этим стихам, вы еще лучше выразились:
— Вы помните мои стихи, вы сохранили их? Ради бога, отдайте мне их, я некоторые забыл, и переделаю их получше и вам же посвящу.
— Нет, ни за что не отдам, я их предпочитаю какими они есть, с их ошибками, но с свежестью чувства; они, точно, не полны, но если вы их переделаете, они утратят свою неподдельность, оттого то я и дорожу вашими первыми опытами.
Он настаивал, я защищала свое добро — и отстояла.
На другой день вечером мы сидели с Лизой и маленькой гостиной, и как обыкновенно случается после двух балов сряду, в неглиже, усталые, полусонные, и лениво читали вновь вышедший роман г-жи Деборд-Вальмор «L’atelier d’un peintre». Марья Васильевна по обыкновению играла в карты в большой приемной, как вдруг раздался шум сабли и шпор.
— Верно Лермонтов, — проговорила Лиза.
— Что за вздор, — отвечала я, — с какой стати?