Из Минска тело увезли, так и не решившись подступиться к нему, к проломленной височной, черепной кости. Еще не объявлена казенная версия смерти Михоэлса, потому и связаны руки минских патологоанатомов. Все еще длится ситуация дилетантская, длится необдуманность, опрометчивость, безответственность каждого следующего шага.
Кто-то осведомленный и влиятельный обеспечил присутствие Збарского, долгое его ожидание гроба с телом. Близкие не видели Михоэлса мертвого, они не могли озаботиться приглашением Збарского.
Если бы у МГБ или Прокуратуры существовало малейшее намерение начать дело об убийстве, то в Москве прежде всего был бы проведен тщательный осмотр трупа, изучен характер повреждения головы, определены, пусть предположительно, орудия убийства. Но следственного осмотра никто не учинял. Торопились убрать тело, а с ним и столь очевидные, характерные улики и «печати» преступления.
Нерасторопным убийцам-мясникам покровительствовали их вельможные заказчики — убийцы высочайшего государственною ранга.
Даже Сталину пришлось посчитаться с популярностью Михоэлса в мире[24]. Объяснение гибели оказалось слишком торопливым и неосмотрительным, тем самым на долгие месяцы откладывалась другая версия, которую, думается мне, хотел бы предъявить миру Берия: уничтожение выдающегося актера его соратниками по Еврейскому антифашистскому комитету.
Что же помешало обер-палачу взять быка за рога, сразу же обрушить удар на «заговорщиков», по его же подсказке вожделевших Крыма и разгневанных несогласием Михоэлса?
Тут я вступаю в область предположений и догадок.
Как объявить миру, что убийцами Михоэлса оказались близкие ему люди, братья по духу, товарищи по искусству? Как заявить, что к убийству причастен Вениамин Зускин, сама нежность, душевность и артистизм? Что шестидесятилетний Лев Квитко, лирик, любимец писателей страны и миллионов детей, обагрил свои руки кровью? Что к убийству причастны старик Бергельсон, пламенный Маркиш, тишайший, добрейший Галкин? Подобное «дельце» можно состряпать только в тюремном бункере, в пыточной, в следственных кабинетах Лубянки, начать, окончить и привести в исполнение приговор, не открываясь миру и человечеству, — как оно и случилось в августе 1952 года, когда были казнены лучшие еврейские писатели страны.
В 1948 году поостереглись с таким чудовищным публичным заявлением. Мы потеряли бы едва ли не всю интеллигенцию мира, и ту, что прониклась в годы войны глубокой симпатией к нам. Никто не поверил бы в заговор писателей-убийц, не говоря уже о том, что непричастность членов ЕАК, алиби каждого из них нельзя было бы опровергнуть в судебном заседании.
Спустя пять лет, когда маразм Сталина зашел далеко, а застаревший антисемитизм обрел завершенные формы, в 1952–1953 годах, отважившись на «дело» так называемых «врачей-отравителей», или «убийц в белых халатах», Сталин натолкнулся на гневное сопротивление мировой общественности, на обструкцию не только в зале заседаний ООН, но и в близкой нам международной корпорации юристов-демократов. Даже и с делом врачей, едва ли не назначенным к слушанию, пришлось отступить; что же сказать о годе 1948-м, о деле, которое не было продумано в подробностях. Сорвалось с уст: «автокатастрофа» — и менять было поздно. А после, когда взошла черная доносительская звезда Лидии Тимашук, когда в адской рюминской печи уже выпекалось дело врачей-отравителей, еврейских писателей и деятелей культуры предпочли казнить не на миру, а тихо, в подворотне.
Как ни всесилен был Сталин, он оказывался в какой-то мере рабом обстоятельств, им же порожденных и обращенных к массам лозунгов. Жила и строилась огромная, многонациональная страдающая, кровоточащая страна, никто в партии не смел и не мог покуситься на ленинизм, хотя реальные действия, поступки Сталина были изменой ленинизму. Братство народов и пролетарский интернационализм — две непременные ипостаси, две святыни для граждан страны, хранимые пропагандистским аппаратом и законом. Закон сталинских времен назвал антисемитизм преступлением, карающимся так же сурово, как контрреволюция или измена родине. Но в самом Сталине с годами все круче, все раздраженнее оформлялась брезгливо-яростная нелюбовь к еврейской нации, обвинительная, взывающая к расправе страсть. Этого не переменить никаким частностям — благосклонности к певцу Рейзену, художнику Кацману или его монаршей терпимости к Лазарю Кагановичу. Сущей, решающей для Сталина всегда оставалась область