На следующий, кажется, вечер внизу, в прихожей, несмотря на поздний час, вдруг раздался стук в дверь, послышался какой-то шум, чей-то хохот, и на пороге моей комнаты появился Барадулин.
Не снимая шубы, на которой еще не растаял снег, он уселся прямо ко мне на кровать. На лбу у него была ссадина, на исцарапанной щеке запеклась кровь. Язык его заплетался, изо рта несло водкой.
– Ты не смотри, брат, что я пьян, – зарычал он, – ты одевайся поскорей да поедем!
– Что с вами, Николай Сергеевич? Куда ехать? Зачем? Да объясните вы толком, что стряслось?
– По дороге все объясню! Ты, брат, поторапливайся, а то я в шубе-то весь взопрел.
– Я никуда не поеду. Я приболел. Мне холодный воздух вреден. Да объяснитесь вы наконец или нет?
– Вот и поедем, брат, лечиться! – захохотал Барадулин и стал бросать мне мои вещи. – Пожалей извозчика, нам еще ехать, а там буран.
Толку от него было не добиться. Сам не понимая почему, я стал одеваться.
Внизу стояла со свечой испуганная Амалия Петровна в ночном капоте. Я растерянно ей улыбнулся.
За воротами нас ждал заснеженный возок. На улице действительно начиналась сильная метель.
Мы поехали, закутавшись в волчью полость. Барадулин достал начатую бутылку, отхлебнул прямо из горлышка и заставил выпить меня.
– Думаешь, брат, я не вижу, как ты все время на меня смотришь?
– О чем вы, Николай Сергеевич? Я ничего не понимаю.
Барадулин захохотал.
– Не понимаешь? Да я тебя насквозь вижу. Ты, брат, меня презираешь. Да и всех кругом!
– Помилуйте, с чего вы взяли?
– Ты сейчас ничего не говори! Ты лучше выпей со мной! – Он снова заставил меня пить из горлышка и опять захохотал. Крепкое вино ударило мне в голову, и я тоже вдруг засмеялся.
– Я, брат, человечков изнутри вижу! Ты, Ларионов, не гордись! Ты, брат, ничем нас не лучше! Ты, может, такой же подлец, как и я, а нос от меня воротишь. Не надо, зачем?
Я хотел что-то сказать, но он замахал рукой.
– А ты молчи, ничего не говори и ничего не спрашивай и пей со мной. Мы ведь с тобой брататься едем.
Санки мчались по темному городу. Сквозь метель я видел, что проехали мимо Черного озера, поднялись на Воскресенскую, спустились к Булаку, перелетели через мост. Долго петляли по кривым улочкам татарской слободы. Наконец остановились у каких-то ворот.
Нам открыл заспанный татарин в исподнем, в наброшенном на плечи тулупе и с лампой в руке. Увидев Барадулина, он заулыбался беззубым ртом и задергал своей куцей бородкой. Мы сбросили шубы, сняли сапоги и в одних чулках пошли куда-то по темному коридору. Татарин лепетал что-то, называл Барадулина эффенди, все время говорил о какой-то Михри. В большой комнате, увешанной коврами, мы уселись по-татарски прямо на пол. Хозяин суетился, подкладывал под спины подушки, кричал на кого-то в приоткрытую дверь. Жирная старуха с густыми, сросшимися бровями принесла блюдо с кушаньями, графины. Барадулин снова заставил всех пить: и меня, и татарина, и старуху. За стеной бегали, кто-то все время заглядывал в дверь. Принесли балиш и учпишмяк, мы принялись есть прямо руками. Я был уже совсем пьян, когда в комнату вошла молодая маленькая татарка с миской для полоскания рук и подала мне полотенце. Барадулин что-то пел, хохотал, плескал ей в лицо водой из миски. Потом он обнял ее, поцеловал в губы и толкнул ко мне.
– Это, брат, Михри. На, люби ее!
Михри взяла меня за руку и куда-то повела. Ноги мои заплетались, перед глазами все скакало. Я еле шел. Она смеялась и спрашивала меня что-то. Я никак не мог понять, о чем она говорит, и на все отвечал:
– Якши!
От выпитого мне сделалось совсем плохо. Я помню только ее крашеные черные зубы и сильный мускусный запах.
Под утро я проснулся один в той же большой комнате, где мы были сначала. Я лежал на ковре, кругом были разбросаны подушки. За окном только светало. Все в доме еще спали. Я никак не мог найти выход. Открыл в полумраке какую-то дверь, но оттуда на меня зашипела вчерашняя жирная старуха. Наконец я выбрался на улицу. Там все еще была метель. Я плутал по сугробам, не зная, как выйти к Кабану, пока не поймал чудом извозчика.
День был воскресный, неприсутственный. Сам не зная почему, я отправился в Мокрую слободу, где не без труда разыскал занесенный снегом домик Пятова.
Землемер удивился моему приходу, несказанно обрадовался и торопливо принялся наводить порядок в своем логове, иначе трудно было назвать его запущенную каморку, где неосторожное прикосновение ко всякой вещи оставляло след в толстом слое пыли. В комнате было холодно. Пятов был закутан в какую-то шаль поверх невероятного драного халата. Он суетливо переставлял клетки с места на место, стирал со стульев рукавом пыль и причитал без конца:
– Эх, Александр Львович, кабы знал, что вы придете, сбегал бы в трактир, а то и угостить вас нечем!
Я послал хозяйского мальчишку, чтобы он принес из трактира напротив чаю, булок, колбасы.
Кругом все трепыхалось и свиристело. Соловьи, непривычные к гостям, встревоженно метались в своих клетках, и землемер успокаивал их.
– Тише, тише, бесенята! Вы что, не узнали? Это же Александр Львович к нам пришел!
Мы сели пить чай, и он все говорил мне:
– Да что же вы не едите, Александр Львович, вы ешьте!
Я пересвистывался с соловьями, пока Пятов торопливо глотал хлеб и колбасу, и потом часа два слушал про нравы соловьев, про скудное жалованье, про больных родителей в Свияжске, про слабоумную сестру. Пятов говорил сбивчиво, глотая слова, будто боялся, что я вот-вот уйду, так что я даже рассмеялся:
– Да куда вы торопитесь, Аркадий Петрович? Сейчас снова за чаем пошлем. Еще наговоримся.
Я сидел в комнате у этого сумасшедшего, кормил его птиц крошками и думал о том, что не понимаю, зачем я живу в этом занесенном сугробами чужом городе, зачем бреду каждое утро по темным еще улицам на службу, зачем говорю с людьми, с которыми меня ничего не связывает. Еще я думал о том, что не знаю, чего я здесь выжидаю, от кого и от чего прячусь. Дома, среди родных, мне было одиноко. Вот я бежал от этого одиночества в Казань. И что же? Я жил здесь уже второй год и не знал, куда бежать теперь.