Через две недели нашей работы мы всей командой, как обычно, ожидали своих конвоиров у ворот лагеря. Вдруг кто-то взял меня за плечо. Я обернулся, за мной стоял мой старый «приятель», огромный Гордиенко. — «Иды до свого бараку, на работу бильше не пидешь! Врозумив?» Я хотел возразить, но Гордиенко сильно толкнул меня, и я упал на снег. — «Иды до бараку, холера! Та не пручайся... знов до санчасти захотив?» — Я встал и сразу увидел стоявшего недалеко Cкипенко, который с усмешкой смотрел на всю сцену. Наша команда стояла, понурив головы, все молчали. Я побрёл в барак. Проходя через толпу «искателей счастья», я сочувствия не встретил, наоборот: «Поел картошки? Хватит, переходи на баланду!.. — «Эй, майор, продай ушанку, полбрюквы дам!» — «Бросай свои сумки, на кой хрен они тебе!» — «Эй ты, отставной козы барабанщик, давай свою пайку хлеба, одну закрутку гродненской дам, по знакомству!» — «Тикай, пока жив, а то Гордиенко и остальные зубы тебе выбьет!»... И все эти «милые, полные товарищеского участия» реплики сопровождались трехэтажным матом и хохотом...
На мое место Бикаревич назначил Шматко. Несколько дней Тарасов и Борисов продолжили делиться со мной добычей, но потом Борисов заболел, а у Тарасова на бедре образовался огромный нарыв, их обоих в команде заменили другими. Борисову было все хуже и хуже, несколько дней мы его скрывали на нарах, но потом пришлось под руки отвести ею в санчасть. Я зашел к доктору Ищенко и попросил, чтобы он сам осмотрел Борисова. «Хорошо, хорошо, я посмотрю. А вы уходите отсюда, майор! Немцы не разрешают посторонним входить в приёмную». Я не успел сказать Борисову и пары слов, как санитары просто вытолкнули меня из санчасти. Под вечер я снова пришел, но санитар, не пуская меня, сказал: «Сыпняк у Борисова, отвезли его в Норд» и захлопнул двери. «Ведь у Борисова несколько золотых коронок... погиб человек!» — вспомнил я рассказы Костика Суворова.
Василий Кузьмич Борисов был моим самым близким и преданным другом с первых дней моей «военной карьеры». Когда я был назначен начальником ремонтных мастерских укрепрайона в Брест-Литовске, Борисов в чине старшего лейтенанта командовал отрядом охраны всей территории мастерских и материальной базы. С тех нор мы вместе прошли и отступление, и защиту Жлобина, и почти вместе попали в плен. Гибель его мне было нелегко пережить.
Лагерное население постепенно таяло, новых пленных не присылали, а те, кто попал сюда осенью, понемногу закашивались в землю.
В 3-м бараке одну комнату освободили, туда привезли соломы и организовали мастерскую по производству огромных соломенных бот, надеваемых поверх обуви, для немецких солдат. Очевидно, на Восточном фронте у них мерзли ноги... Сперва из соломы сплетали жгуты, а потом, на особых колодках эти жгуты тонким и крепким шпагатом сшивались в боты. Я, верный своему принципу «не гнить на нарах», пошел на эту работу. Способный ко всякой ручной работе, я быстро наловчился, и немецкий унтер, управлявший мастерской, сделал меня инструктором. Здесь было приятно работать, тепло, пахло свежей соломой, в которой было много сухих васильков. Этот запах, васильки, шелковые стебли соломы напоминали мне счастливое время, когда я со своей женой, после свадьбы, провёл три недели в одном селе на берегу Днепра.
После гибели Борисова я как-то остался в одиночестве. Костик снова спрятался в свою «ракушку меланхолии», он был истощен до крайности и двух недель «хорошего» питания, пока я работал в бригаде «картофельников», было явно не достаточно для восстановления его сил. Тарасова одолевали нарывы, как меня месяц тому назад. Это был очень крупный человек, высокий, ширококостный и большеголовый, с густой шевелюрой. Он исхудал, волосы у него выпадами, постоянно слезились глаза, он сделался злым и угрюмым. Завьялов все время хворал, но ходил со мной «плести лапти» почти регулярно, однако тоже как-то увял... Вероятно, именно одиночество часто возвращало меня теперь мысленно к дому, прошлому, к жене, к сыну... Повинуясь какому-то подсознательному чувству, я отобрал мягкую соломку трех разных оттенков, сплел пару маленьких лапотков с узором в плетении и украсил их несколькими хорошо сохранившими цвет васильками. Сидя в углу на куче соломы, и рассматривал свое произведение, представляя, как была бы довольна жена, получив такой подарок от меня. Я так ясно видел ее смеющееся, радостное лицо. Незаметно ко мне подошел унтер Вундерлих, заведующий мастерской, и, выхватив у меня лапотки, с восторгом закричал на своем ломаном польско-немецком языке: «Бардзо добже! То я купую фюр майне панянка! Хлеб пшинесем! Бардзо добже!»
Переход от мыслей о жене к действительности, морда Вундерлиха, то, что грёзу мою оценили в буханку хлеба, взорвало меня, и я впал в буквально истерическое состояние. Я вырвал из рук унтера свои лапотки и, безобразно ругаясь, подскочил к станку, на котором мы резали сплетенные жгуты, мгновенно искромсал свое произведение на мелкие кусочки. — «Никому не дам! К черту хлеб, иди ты к ...» — кричал я, захлебываясь смехом и слезами.