Все влюбленные и поэты восхищаются соловьем. Но я от души благодарю воробья, который проживает над моим окошком и поет мне вот уже полтора года. Его зовут Филипп, по фамилии – Чирик. И поет он – ей-богу! – не хуже соловья. И что самое главное, это мой собственный воробей. Я его вырастил, выкормил, так сказать, человеком сделал. Подобрал его совсем малень-ким в прогулочном дворе, он был тогда некрасивый, голый, без перьев, видимо, выпал из гнезда. А гнезд у этих воробьишек на каждом шагу, народ этот к вопросу о жилплощади относится не очень требовательно, любая щель для них хороша. Забрал я этого несчастного, стал кормить, и возни с ним было немало. Мы часами с ним вдвоем беседовали, причем каждый думал о чем-то своем, ведь, должно быть, и они, воробьи, о чем-то думают. Садится он на мой большой палец и говорит – чирик, и я ему говорю то же самое, стараясь быть поточнее в произношении. Выходил я с ним на улицу, в прогулочный двор. Он тогда уже летать научился. Сперва я подумал – улетит. И точно – улетел. Но как только закончилось мое время прогулки и меня выводили из прогулочного двора, Филипп тут же появился, я его забрал, и мы вместе пошли в камеру. Однажды он вовремя не явился, так надзиратели посочувствовали, не вывели меня со двора, ждали Филиппа и вместе переживали: прилетит или нет? Прилетел. Долго он у меня жил, но тосковать что-то стал, и решил я ему дать свободу. Посадил на открытую форточку и говорю: «Лети, любезный, устраивайся, как знаешь». А он – нет. До сих пор я все боялся держать открытой форточку, чтобы не улетел Филипп, теперь выгоняю его, а он не уходит. Несколько дней он все привыкал к форточке, потом как-то улетел, но в тот же день вернулся. Потом он, видать, влюбился, бедняга – вдвоем появились, Филипп – он был теперь красавец, самостоятельный и вполне представительный воробей – в окно, а она – нет. Он туда-сюда, зовет, а она ни в какую. Кончилось тем, что отыскал Филипп над моим окошком какую-то щель и в ней устроили они себе гнездо. С тех пор у меня за окном на полном, так сказать, государственным обеспечении живет мой собственный воробей по имени Филипп.
Их трое. Приговорены к смертной казни.
– Спой нам что-нибудь, – просили они меня, – больше ничего никогда не. услышим. – Их камера над моей, если петь у окна – им слышно. Когда находит настроение, пою. Вот они и услышали. За что их? Спросил у надзирателя. Один убил человека в парке, отнял часы, больше у того ничего не оказалось. И вот – вышка. Другие тоже убийцы. Скоро о них напечатают в газете: «Приговор приведен в исполнение». А сегодня они еще живы и просят, чтобы я им что-нибудь спел.
Смерть – это уход из жизни навсегда. И природа ее назначила человеку как избавление от беспомощной старости. Ты человеком родился, а умереть человеку надлежит или на своей постели, или на своем посту, или в подвиге. Умирать потому, что ты перестал быть человеком и не имеешь права на жизнь, – это гадко. Люди живут на свете обществом, и если кто-то становится угрозой этому обществу, люди сами избавляются от него. Я слышал, будто в древности у каких-то восточных народов был обычай: заболел человек – его изгоняют на место захоронения ждать смерти. Он должен был умирать в одиночестве, хотя не совершал никакого преступления, – просто люди были тогда темные, боялись заразной болезни. Теперь больных лечат, даже самых трудных, самых заразных. И все же люди вынуждены изгонять из своей среды многих – то на время, а то и навсегда. Кого изгонят на время – их вроде лечат, они имеют возможность вернуться в общество; кого изгонят навсегда – это безнадежные, это существа, которых человечество отрицает полностью, потому что они совершенно потеряли человеческое. А у этих троих где-то есть горем убитые матери, возможно, жены, дети.
Что думают они, ждущие своего последнего часа? Вспоминают прожитую жизнь? Вообража-ют себе предстоящее? Боятся они смерти, страшно ли им? Да, моя песня – последнее их удовольствие. Они очень уговаривали, наверное, боялись, что я не захочу петь для них. И я пел им, целый вечер пел, слушали они, слушали надзиратели, которые, видимо, все понимали…