Лес, обвитый виноградной лозой, вставал как стена. Не ленись, карабкайся по корявым прочным лозам — обирай обильный урожай тайги. Были у друзей и заповедные места, где осенью сбивали они зрелые, смолистые кедровые шишки со сладкими орехами. И похожено-потоптано немало верст окрест Хабаровска, по ближайшим деревням — Гаровке, Красной речке, Лермонтовке — и поездом — к Бикину, Никольск-Уссурийску, Владивостоку.
Одну зиму копили ребята, как Плюшкины, каждую полушку. С открытием навигации, первым пароходом, в третьем классе, вповалку с другими пассажирами, ехали они к Николаевску-на-Амуре, а потом обратно до Благовещенска и оттуда домой.
Скалистые и равнинные берега Амура. Их суровая, своевольно-грозная красота покорила юношей. Открытие мира следовало за открытием! И, наблюдая неистовую, восторженную радость ребятишек и взрослых при виде долгожданного (целую зиму!) парохода, юные путешественники радовались и были горды, будто сами являлись вестниками и посланцами с Большой земли.
Мирно и радостно шло житье Яницыных в Хабаровске. Но однажды ночью толпа полицейских, возглавляемая жандармским офицером, чуть не сорвав с петель дверь, ввалилась в дом. Перерыли, перебросали все; особенно тщательно обыскивали комнату старших братьев Вадима, молодых служащих, — копались в их книгах, перетряхнули скромный гардероб. Рьяные ищейки ничего не нашли и растерянно топтались толпой.
Не сдавался только жандармский офицер: «У меня точные сведения!» — и продолжал остукивать стены, пол, как породистая собака, обнюхивал каждую вещь. Сначала он не обратил внимания на тощий матрац, который сбросили с кровати, но потом вернулся к нему и долго прощупывал; вспоров его перочинным ножом, он издал радостное восклицание — из матраца посыпались какие-то бумаги и брошюры.
Братьев окружили и повели из дому. Разъяренный, отец Яницын ополоумел: преградил путь полицейским.
— Обожрались кровью, подлецы? — задыхаясь, спрашивал он. — Мало вам взрослых, за детей беретесь? Кровососы, душители! Трижды, четырежды будьте вы прокляты, анафемы, убийцы!..
Жандармский офицер направил на Николая Васильевича револьвер.
— Прочь с дороги, старый огарок! За такие слова… да еще при исполнении служебных обязанностей…
Яницын намертво вцепился в дверные наличники, и его стали «выбивать» из двери; внезапно, с перекошенным лицом, он рухнул на пол.
Скоро пришло известие из тюрьмы: молодые Яницыны тяжело больны, — очевидно, им отбили легкие.
Старик Яницын исхудал, страдал бурно — рыдал или, заложив руки за спину, метался по комнатам.
Потерянный, убитый, он побывал везде, куда только ему удавалось пробраться, дошел до канцелярии генерал-губернатора, — везде глухая стена, ледяной прием холодноглазых людей.
«Бунтовщики! На царя руку подняли, молокососы…»
Отец писал всюду, вплоть до царского двора, но на жалобы и просьбы о смягчении участи больных сыновей не поступало ни одного ответа, словно все проваливалось в тартарары, в черную, бездонную пропасть.
Он приходил в отчаяние; на работу шел как на каторгу: «На тюремщиков тружусь…»
Марья Ивановна, внешне спокойно перенесшая арест старших детей, ночами страдала от жестокой бессонницы; «сонные» порошки ей не помогали; сыны, сыны, дети милые не покидали ее, звали облегчить страдания, а она, слабая мать, бесправная раба, только простирала в ночи беспомощные руки с полными пригоршнями неистовой любви и сострадания и — ничем, ничем! — не могла помочь, утолить терзающую их боль!
Вадим слышал за перегородкой приглушенные стоны матери. Любовь и жалость раздирали душу подростка. Он ненавидел злую, тупую силу, беспощадно и слепо обрушившуюся на их семью.
Однажды отец понес передачу в тюрьму и скоро вернулся. Почерневший, словно обугленный, глядя безумными, расширенными глазами на Марью Ивановну, он сказал ей прямо с порога:
— Мать! Ребята наши приказали долго жить…
И, выполнив все, зачем шел он через весь город из тюрьмы, Николай Васильевич разделся, сменил белье на чистое и лег на кровать. Больше он не поднялся. Врач сказал коротко:
— Разрыв сердца…
До окончания училища Вадиму оставалось два года, когда произошло несчастье.
Юноша выхаживал обезумевшую от горя мать. Он следил за ней, как за ребенком, насильно кормил и поил ее, когда, безучастная, потухшая, в каком-то странном оцепенении, она сидела на стуле, не откликаясь ни на какие призывы.
Маленькую, сухонькую, жалкую мать закутывал он в одеяла, выносил во двор, «на солнышко», и уносил назад, такую же тихую, покорную, бессловесную. У матери не было ни сил, ни желания жить, но Вадим терпеливо, настойчиво возвращал ее к жизни.