— Дешевка. Сто марок, не больше… — отзывается Куницки. — И вы ему поверили?
— Нет.
— Благоразумно… В коридорчике нет следов крови. Я осмотрел достаточно внимательно. А куртку Фрича надевал кто-то другой. Только не Бакула. Он бы в нее не влез. Но дочери Фрича она пришлась бы впору.
— Или пани Ласак.
— Или Ласак, — соглашается Куницки.
3
Аполония Ласак стоит на коленях у своей кровати и молится. Черный силуэт на белом фоне покрывала. Перед небольшой иконой Ченстоховской божьей матери горит лампада красного стекла. Рама иконы потрескалась, засижена мухами, за нее заткнуты бумажные образочки святых и какие-то карточки. Пахнет сухим аиром и накрахмаленным бельем. Аполония Ласак читает литанию. Сухими, бескровными губами выговаривает магические формулы, смысла которых не понимает. Медленно поворачивает голову, смотрит сквозь меня, словно я соткан из воздуха, а ее губы не переставая шепчут слова молитвы. Я стою, прислонившись к двери, стараясь не шевелиться, чтобы не нарушить молитвенного экстаза пани Ласак. А она листает пожелтевшие страницы молитвенника, между которыми заложены засушенные цветы, освященные в костеле.
— Опять вы?.. — Она прерывает молитву, но не оглядывается. Знает, что я здесь, что я жду. Медленно закрывает маленькую книжечку, целует ее черную обложну, крестится, склоняет голову до самого пола. — Чего вы хотите? — Она все еще стоит на коленях, спиной ко мне, словно не имея сил встать. Я не вижу ее лица, но знаю наверняка, что она ждет ответа, плотно сощурив веки.
— Я хочу задать вам только один вопрос.
— Задавайте.
— боюсь, однако, что получится два вопроса.
— Задавайте.
— Как был одет пан доктор Бакула, когда он собрал вас всех и сообщил, что немец умер?
Женщина молчит.
— Вы можете вспомнить?
— Да.
— То есть?
— На нем было… Он был одет как всегда.
— Хорошо. А Герман?
Женщина молчит.
— Прошу вас припомнить.
— Вырядился в черный костюм. Прямо как на похороны.
— Благодарю вас и прошу меня извинить.
Я выхожу на цыпочках, хотя она этого и не видит. Все еще стоит на коленях, опустив голову на белое покрывало с бахромой, которым застлано ее старосветское ложе. Однако… Бакула был в обычной одежде, тогда как Герман переоделся. Почему? Возможно, просто ожидал визита Арнима фон Кольбатца.
Картина колбацкой драмы в моем сознании постепенно вырисовывается все отчетливей, детали становятся ярче, выразительней. Только замысел «авторов» этой картины я пока не могу понять. Еще не вижу смысла этого преступления, побуждений, которыми руководствовался убийца или убийцы.
Как можно тише притворяю за собой дверь.
— Послушайте…
На мои ноги падает луч света. Оборачиваюсь. В дверях возникает черный силуэт.
— Я вам хочу кое-что сказать.
Пани Ласак протягивает ко мне свою сухую руку, и в этом жесте чувствуются тревога и нерешительность.
— Слушаю.
— Тут не буду. Войдите.
Она прикрывает за собой дверь и опирается о стену. Стоит в той же позе, что и я несколько минут назад. Тяжело дышит, глаза закрыты. Видимо, принимает какое-то решение, смысл которого мне пока не ясен. Я всматриваюсь в почерневшую икону Ченстоховской божьей матери и терпеливо жду, хотя уже прошло десять минут. Мне кажется, что скоро, наконец, беспорядочная мозаика фактов начнет складываться в четкую картину разыгравшихся здесь событий.
— Вы знаете… Я сказала неправду.
— Да?
— Врала я. Не так все было. В восемь я приготовила немцу чай. Его должна была взять Труда.
-— Это не имеет значения, пани Ласак.
— Имеет. Это очень важно. Я сама занесла ему чай. Вместо Труды. Ее не было у себя в комнате. А немец требовал чаю.
— Ну и что, пани Ласак?
— Я отнесла ему чай с отравой.
Мне становится смешно. Но лицо пани Ласак принимает такое жестокое выражение, что я сразу же ощущаю легкий озноб. Желтые зубы ощерились в беспощадной усмешке, а глаза… Такие глаза бывают только у тех, кто действительно убил.
— Пани Ласак! — кричу я.
— Теперь я вам все сказала.
— Нет! Теперь вы должны сказать больше. Этого недостаточно.
— Не скажу больше ничего. Только на суде.
До суда еще далеко.
— А мне — близко. Бог долго ждать не станет.
— Почему вы убили этого немца? Ведь это ложь, пани Ласак!
— Нет. Я говорю правду. Как только он приехал, я сразу решила, что убью. И убила.
— Но ради чего, пани Ласак? Зачем?
Она быстрым шагом подходит к своему комоду, выдвигает ящик, на постель летят какие-то бумажки, тряпки, четки. Наконец она достает фотографию.
— За него. — Подает мне снимок, пожелтевший, словно образки святых из ее молитвенника. На меня смотрит молодой деревенский парень в рубахе с открытым воротом. Руки сложены на груди. Он высокий, полный сил. На заднем фоне виден пасущийся на лугу белый конь. Великолепный белый конь.
— За сыночка… Они поставили его у гумна, одинешенького, как Иисуса перед распятием. И тот, высокий, выстрелил один раз. Невестка бросилась ему в ноги и кричала, чтоб больше не стрелял. Но он выстрелил еще раз. А я стояла с малым внучонком на руках и только чувствовала, что у меня холодный камень вот здесь… Вот в этом месте.
— Кто стрелял? — У меня пересохло в горле.