— Я так больше не могу, — заявил он. Даже не мне, а так, в пространство. — Если я, художественный эксперт, приглашен сюда для руководства музейной работой, то я совсем не желаю, чтобы меня связывали с этой вакханалией обирательств и реквизиций. Но я вижу, что меня стихийно в это вовлекают!.. Понимаете — стихийно! Раз все на этом строится, все, то я не могу выпасть из общего участия. А это — нет! Простите! Мне 65 лет, и доброго имени своего я терять не хочу!
— Юрий Васильевич, — попробовал я, — но мы же спасаем важное для науки…
— Вздор, вы ничего не понимаете! — крикнул он и выбежал из комнаты. Через минуту вернулся и подал мне руку: — Извините, я погорячился! Извините… Пойдемте работать.
Паркетный блеск холодного и пустого зала, и бьется где-то сердце тишины.
Мы снимали старый лак с потускневших картин. Большое, потемневшее полотно осторожно трогали тряпкой, смоченной спиртом. Сплывала мертвая тусклость времен, просыпалась неподозреваемая свежесть красок, и захваченный Букин отступал назад и глядел вдохновенно, по-юношески. Словно с него самого стирали брюзгливость и старость и раздраженную неуживчивость. И тихо, в молчании зала, смотревшего многоцветными очами в золотых глазницах-рамах, тихо работали мы вдвоем, а на улице бестолково, шумно, героически и преступно, самоотверженно и корыстно, ткалась паутина новой жизни, рвалась, расползалась и вновь смыкалась невиданными узорами, прекрасная в своей смелости, непонятная в усложненности переплетшихся нитей.
И оба мы, Букин и я, по-своему были причастны к созданию громадного муравейника, и остро чувствовал я это в те минуты, когда оживали краски на старом и драгоценном полотне.
— Долго что-то Сережи нет, — заметил я.
Букин сощурил глаз. Морщинкой еще состарил старый доживающий умный лоб и, глядя в картину, буркнул:
— Увлекается. Власть своего рода мальчуган получил. Интересно, ведь… реквизировать!
Мне не хотелось сердить старика улыбкой, я спросил о картине:
— Как вы думаете, чья же это работа?
Сережин энтузиазм уже приписал ее кисти Пуссэна, и Букин об этом слышал.
— Это? — и серьезно и строго, по-профессорски педантично, определил: — Судя по составу красок, по выработке холста, — это, несомненно, старая вещь, копия, может быть, времен Пуссэна. И копия — не плохая. Но, разумеется, не Пуссэн.
Букин любил объяснять, когда его слушали, и мне всегда казалось, что от передаваемых им новых интимных деталей словно телом сызнова обрастал уцелевший скелет какого-нибудь исторического образа. Но сейчас разговор был оборван ворвавшимся Сережей. Именно ворвавшимся, — с увлеченным лицом, с загипнотизированными глазами, со свертком под мышкой. Мимо веселого недоумения моего, мимо сожалеющей гримасы Букина — к столу и на стол осторожно и бережно сверток. И снял бумагу. Я невольно привстал. Чудный фарфоровый конь, взметнувшийся на дыбы, и рыцарь-всадник, стянувший удила!
Звякнула об пол жестянка. Это Букин выронил шпатель. И затем, трагически-сосредоточенный, медленно подходил к столу седой старик, и дрожали морщинистые руки его, когда он ощупывал фарфор.
— Где вы это достали? — глухо спросил он и сел.
И едва не плача, торопясь и волнуясь, выпаливал Сережа:
— Там, в холодном чулане, в каком-то ящике. Еще там примерзли к полу — книги, ветхие — должно быть, старообрядческие. И рукописи. Одну я принес — вот!
Букин, не слушая, встал. Застегивал старое свое пальто и смеялся пожелтевшими усами.
— Сейчас же идемте туда. Все, что там есть, надо изъять! — топнул он ногой. — Вы сказали… этой милиции, чтобы она охраняла?! — И, торжественно показав на всадника, объявил:
— Ценнейшая вещь. Мейссенский фарфор. Или украден из Эрмитажа, или из какой-то очень хорошей коллекции. Ну идемте, Сергей, идемте!
И, отмахиваясь руками на мои вопросы, догонял убежавшего вперед Сережу.