Поэтому лучше всего почаще демонстрировать им, что они могут быть совершенно спокойны за свое достоинство, в чем бы оно ни заключалось, и что, пока они воистину дорожат своим национальным целым, им не страшны ни татарщина, ни неметчина, ни евр… Нет, слово «европейщина» имеет другой оттенок, лучше сказать – «общечеловечина». Тем более даже национальные параноики согласятся, что уж физическую-то опасность для русских с незапамятных времен всегда представляли только русские.
3. Три послания
О любых проявлениях еврейской солидарности Солженицын на протяжении всех своих «Двухсот лет вместе» высказывается с подчеркнутым уважением – с единственной, кажется, на всю книгу оговоркой (с. 34–35): «Более чем двухтысячелетнее сохранение еврейского народа в рассеяньи вызывает изумление и уважение. Но если присмотреться: в какие-то периоды, вот в польско-русский с XVI в. и даже до середины XIX, это единство достигалось давящими методами кагалов, и уж не знаешь, надо ли эти методы уважать за то одно, что они вытекали из религиозной традиции». («Во всяком случае нам, русским, – даже малую долю такого изоляционизма ставят в отвратительную вину», – прибавляет Солженицын.)
Но в конце XIX века еврейская внутренняя изоляция была прорвана – новые поколения не жалели сил, чтобы добиться социального успеха в российском обществе, – однако не ценой крещения. «Казалось бы, почему масса еврейской молодежи, не соблюдавшая никаких обрядов, не знавшая часто даже родного языка, – почему эта масса, хотя бы для внешности, не принимала православия, которое настежь открывало двери всех высших учебных заведений и сулило все земные блага?» – цитирует Солженицын мемуары Я. Тейтеля (с. 453), подчеркивающие главный признак национальной солидарности – бескорыстие, готовность на жертвы во имя мнимости, во имя того, что никому конкретно не приносит никакой выгоды.
Тем не менее пророку российского сионизма Владимиру Жаботинскому этого казалось недостаточно: «Многие из нас, детей еврейского интеллигентского круга, безумно и унизительно влюблены в русскую культуру… унизительной любовью свинопаса к царевне» (с. 455), «Наша главная болезнь – самопрезрение, наша главная нужда – развить самоуважение… Наука о еврействе должна стать для нас центром науки… Еврейская культура стала для нас прибежищем единственного спасения» (с. 457).
«И это – очень можно понять и разделить. (Нам, русским, – особенно сегодня, в конце XX века)» – это уже комментарий Солженицына.
Солженицын вообще старается согласиться с Жаботинским, где только может. Жаботинский (с. 457): «Кто мы такие, чтобы перед ними (русскими. –
С влюбленностью свинопаса, естественно, сочетались и не столь самоотверженные чувства (В. Мандель, с. 453–454): в предреволюционные десятилетия не только «русское правительство… окончательно зачислило еврейский народ во враги отечества», но «хуже того было, что многие еврейские политики зачислили и самих себя в такие враги, ожесточив свои сердца и перестав различать между "правительством" и отечеством – Россией… Равнодушие еврейских масс и еврейских лидеров к судьбам Великой России было роковой политической ошибкой». Ну с масс-то взять нечего – их удел жить либо буднями, либо фантомами, а вот лидеры… Это именно их первейшая задача – канализировать преданность фантомам в берега прагматики.
В итоге еще один авторитетный еврейский наблюдатель Г. Ландау (с. 454) отмечает «мучительную двойственность» (выражение Солженицына) еврейской натуры: «Привычная эмоциональная привязанность у весьма многих [евреев] к окружающему [русскому миру], врощенность в него, и вместе с тем – рациональное отвержение, отталкивание его по всей линии. Влюбленность в ненавидимую среду». «Трудность сближения и была та, – подхватывает Солженицын, – что этим блистательным адвокатам, профессорам и врачам – как было не иметь преимущественных глубинных еврейских симпатий? Могли ли они чувствовать себя вполне русскими по духу? Из этого же истекал более сложный вопрос: могли ли интересы государственной России в полном объеме и глубине – стать для них сердечно близки?»