Где были глаза Запада, для меня самого величайшая загадка; возможно, его духовные вожди боялись посадить пятнышко на свою любимую цацку – социализм. Но что до нашей стороны, то здесь, я думаю, было гораздо меньше стыда, чем опасения за практические последствия такой публикации, опасения, что она будет способствовать и усилению антисемитизма, и подведению под него оправдательной базы.
«Как будто художник способен забыть или пересоздать бывшее!» – восклицает Солженицын, и он совершенно прав: художник его склада не может. Перед нами снова типичный трагический конфликт двух одинаково справедливых принципов «Говори правду!» и «Не навреди!».
Солженицын выбирает правду, как он ее видит. И я верю, что он видит ее именно такой.
«В войну с Германией» евреи, по выкладкам Солженицына, вполне пристойно соблюли процентную норму. Однако он не сдает без боя и то «расхожее представление», что «на передовой, в нижних чинах, евреи могли бы состоять гуще». «Так что ж – народные представления той войны действительно продиктованы антисемитскими предубеждениями? <…> Можно предположить, что большую роль здесь играли новые внутриармейские диспропорции, восприятие которых на фронте было тем острее, чем ближе к смертной передовой». Действительно, цитирует Солженицын израильскую энциклопедию, «евреи составляли непропорционально большую часть старших офицеров, главным образом потому, что среди них был гораздо более высокий процент людей с высшим образованием». «Рядовой фронтовик, – продолжает Солженицын, – оглядываясь с передовой себе за спину, видел, всем понятно, что участниками войны считались и 2-й, и 3-й эшелоны фронта: глубокие штабы, интендантства, вся медицина от медсанбатов и выше, многие тыловые технические части, и во всех них, конечно, обслуживающий персонал, и писари, и еще вся машина армейской пропаганды, включая и переездные эстрадные ансамбли, фронтовые артистические бригады, – и всякому было наглядно: да,
Но ведь все перечисленное выше есть не что иное, как наложение профессиональной структуры общества на военные условия. А потому протест против более благоприятных условий евреев есть также не что иное, как все тот же вечный протест против их места в системе разделения общественного труда. Протест, на который может быть только два ответа: или сдерживать профессиональный рост евреев искусственными средствами – или расти самим, самим становиться врачами, инженерами, интендантами, журналистами, актерами… Солженицын, оправдывая более чем понятные чувства рядовых на передовой, не замечает, что оправдывает этим и социальную зависть, которая в отношениях между людьми одной нации отнюдь не представляется ему чем-то достойным уважения. Но замечать за евреями то, что не замечается за своими, – не есть ли это как раз те самые антисемитские предубеждения?
Далее Солженицын пересказывает несколько историй как о сомнительных фронтовиках-евреях, так и об отчаянных смельчаках, завершив следующим образом: «Но на отдельных примерах – ни в ту, ни в другую сторону – ничего не строится».
Зачем тогда их и приводить в книге, претендующей высказать
Однако трудно не остановиться на загадочном финале Солженицына, завершающем рассказ о массовых убийствах евреев в немецком тылу. Солженицын опасается, как бы за гибелью евреев «не упустить же, и что была для русских та война». И это справедливо: каждому погибшему была безразлична та тонкость, что от еврейского народа требовалось исчезнуть, а от русского – покориться. Но Солженицыну кажется, что «в этом накате еще одной Беды – посверх Гражданской и раскулачивания – он
Чего же все-таки хочет Солженицын?
«С конца войны – до смерти Сталина» – у евреев наконец исчезла возможность быть палачами. «За восемь последних сталинских лет произошли: атака на "космополитов", потеря позиций в науке, искусстве, прессе, разгром Еврейского антифашистского комитета, с расстрелом главных членов, и "дело врачей"».
«До шестидневной войны», еще задолго, произошла историческая "смена вахт" на советских верхах, с еврейской на русскую».