И стоило об этом подумать, как он почувствовал себя не просто усталым — измученным. Он прикрыл глаза (ресницы сразу же немножко намокли), и перед ними поплыла стеариновая головка Вроцлава с черными вставными глазищами, белая Сима перед черным Достоевским, худой и длинный Гришка, собирающийся у себя на кухне угостить его яичницей… Они оба так симпатичны друг другу, что, обращаясь один к другому, не могут удержаться от улыбки.
Гришка разбивает яйца ножом, и он говорит Гришке, чтобы сказать что-то приятное:
— А есть виртуозы, которые разбивают яйца о край сковородки.
В этих словах вроде бы ничего особенно приятного нет, но Гришка прекрасно слышит любовную интонацию и отвечает так же любовно:
— А потом этим виртуозам приходится мыть сковородку.
И они улыбаются друг другу так, словно объяснились в пожизненной верности. И до чего же обидно, что Гришке все это теперь совершенно неинтересно. Замкнулся в своей глубине, и плевать ему на всех. Даже не думал, что это будет так обидно…
При этом он машинально старался отыскать для головы положение равновесия: с закрытыми глазами ее почему-то тяжелее держать на весу, а на спинку готического стула голову откинуть невозможно, обязательно вонзаются какие-то дубовые острия.
Нашел, уравновесил, и перед глазами из-за горизонта зашагали десятиэтажные пауки с крошечными туловищами на высоченных мохнатых лапах, а когда первый подошел поближе, оказалось, что вместо одной лапы у него винтовочный штык-нож, он им так и вышагивает, как протезом, и почему-то этот штык не вонзается в землю, видимо, туловище слишком легкое…..
БЫРРЫДЫДММБАММБУММБАХ!!!!!!!!!!!..
Вопль ужаса удался лишь в качестве сдавленного стона, а рефлекторно отброшенная голова так треснулась затылком о готические узоры, что он схватился за затылок обеими руками сразу.
И тут же новая вспышка адского пламени за окном и новый, еще более страшный удар грома.
И следом тьма, в которой рубиновым пламенем, словно некий взбесившийся стоп-сигнал, запылала лампадка под иконами, а он готов был поклясться, что весь вечер она не горела.
Пошатываясь спросонья, он отправился искать при свете мобильника спички на кухне. Спички нашел, но пока искал свечу, свет загорелся снова.
А беснование за окном продолжалось. Молний больше не было, но старинные рамы дребезжали так, будто ветер трепал их за грудки.
Он снова сел на прежнее место и неожиданно для себя выдвинул верхний ящик стола — что там, интересно, лежит у Вишневецкого? В ящике не было ничего, кроме нескольких старых фотографий, черно-белых и довольно-таки покоробившихся. Раскиданных как попало, видно, тоже Калерия рылась.
Он расправил верхнюю. Троица будто из советского довоенного фильма — молодые и счастливые папа с мамой даже в сером исполнении во всем белом в какой-то приморской «здравнице» с пальмами и между ними удивительной красоты ребенок. Прямо младенец Иисус. Только не печальный или по-взрослому пытливый, а невероятно счастливый, ротик до ушей — он безоговорочно верит этому миру и решительно все в нем приемлет.
Но, удивительное дело, в этом ангельском личике уже проступает иссохший, однако по-прежнему бесстрашный Дон Кихот последних лет Вишневецкого.
А вот послевоенный школьный снимок, здесь уже в серых тонах исполнено серое. Как будто фотография сиротского приюта. Все мальчики стрижены наголо, все унылые, и только один сияет счастливейшей улыбкой. Прямо солнышко какое-то светит из тоскливого мирка.
А это, похоже, фотография с университетских военных сборов: интеллигентного вида парни в солдатской форме валяются на траве. Голодного вида уже нет, но, похоже, их только что отпустили с марш-броска, в лицах заметна какая-то измотанность. И лишь один красавчик, сумевший отстоять пижонскую эспаньолку, светится счастьем, — можно уже не спрашивать, кто этот счастливчик. А вот он же с геологической бородой, в грубом свитере и штормовке, с двустволкой через плечо; источает уверенность — куда Хемингуэю, — это, стало быть, годы его таежных приключений: когда он вместо аспирантуры подался в духовную академию, его отправили служить на флот, а потом не пускали ни в академию (в конце концов он ее окончил заочно) и не брали ни на какую работу; была такая манера — сначала никуда не брать, а потом посадить по тунеядке. Так Вишневецкий тогда подался в промысловики, ходил на самодельных лыжах по зимней тайге, ночевал в каких-то утопавших в снегу избушках, ставил на соболя примитивные капканы: зверька прихлопывало бревнышком, чтобы не портить шкуру…
Этими рассказами он и Димку соблазнил. Что неудивительно — очень уж завлекательно у него получалось. Не жизнь, а сплошная сказка с заранее известным хорошим концом.
Конец-то его пока что как раз неизвестен, а вот пресловутая глубина, видать, тоже дана была ему от рождения — вера, что все в конце концов будет хорошо, что жизнь стоит тех страданий, которые она несет. Такого вот бога он и нашел в своей глубине.