На взборье выполз чуть живой, дышал со свистом, по лицу размазана кровь — подрал в лозняках, они на морозе как проволочные. Но немного отогрелся. Еще часа через полтора добрался до передовых дозоров, оттуда в лагерь отвезли на лошади; в землянке, стуча зубами, бессильно повалился на нары. Вскипятили котелок малинового отвара, поили, пока не закапало с подбородка, навалили поверх одеяла всякую одежду — не успел сказать спасибо, провалился в сон. Потом, уже за полночь, временами заходясь кашлем, — видно, купанье не прошло даром, — рассказывал командиру и комиссару о том, что видел и слышал. И не закончил — сморило, швырнуло головой на стол, пришлось продолжать утром. Командир положил руку на плечо, сжал:
— Умаялся — как конь на лесовывозке. Кость шкуру продирать начинает. А поработал хорошо, наградную на медаль писать будем, теперь к нам самолеты из Москвы ходят. Отоспись, сколько душа возьмет, потом другое дело поищем.
— Это почему другое? — насторожился Косой Фаюкин. — Или что не так?
— Так, все так. Только сейчас на правый берег людей пускать не будем, обойдемся теми, что есть. Там теперь, сам знаешь, мышь не проскочит, карателей нагнали. Ну, и новости есть, которых не знаешь. Вот пусть комиссар расскажет.
Комиссар, бывший преподаватель литературы в техникуме, с худым бледным лицом, тихий голосом, но страстный, яркий воображением, говорил об окружении немцев под Сталинградом, о боях на Дону, о героизме и возросшей вере в близкую победу — «Там, над Волгой, солнце наше из туч выходит, народ от зимы отогревает». Вспомним гражданскую войну, интервенцию — «Небо пеплом бралось, голод вдоль дороги мертвых рядами стелил, а мы — вот они, живы!». Косой Фаюкин отворачивался к печке, прятал влажнеющие глаза — может, сказывалась и усталость, но в первый раз слышал он слова, которые, казалось, можно было и видеть. Думал — оно и правда, захочет народ, землю перевернет. Прежде, по стародавней привычке, считал, что народ — это люди села, сходка, собрание — «народ решил». Поговорили и разошлись по своим делам. Тут же выходило — громада, сила непостижимая. Хоть и копошатся где пришлось, в разных местах, не счесть и не обойти, а всяк под один кряж плечо подставляет — и те, что под Сталинградом, и те, что где-то в тылу делают пушки и танки, и вот они с комиссаром тут, в землянке. Это новое чувство каждоминутной связи в общем деле с великим множеством людей, даже тех, которых он не знал в лицо и никогда не узнает, волновало, бодрило. Правду говорят — счастье глаза застит, беда острит.
— Ваныч, командир, отоспаться велел, — сказал Косой Фаюкин. — Так сон не хлеб, на год вперед в закром не засыплешь.
— Это к чему же речь?
— Работу мне надо. А за душевное слово и благодарить не знаю как.
Перед вечером Косой Фаюкин нашел Михайлу Кузовкова. Тот на пилке дров уже не работал, сидел в отдельной маленькой землянке, орудовал шилом и дратвой.
Землянка врыта в обрыв при ручье, над ней столетняя разлатая, выросшая на просторе сосна, скрипит нудно, тропку сухими шишками закидала. Усмехнулся мимолетно — готовая топка для самовара, а самовара и нету. Михайла Кузовков обрадовался, вскочил, засуетился, ковыряя деревяшкой земляной пол:
— А я уж думал — не в зятья ли где пристал? Нетути и нетути.
— Одна приворожила, да спать с собой не положила. Ты вот, гляжу, богато живешь, отдельные хоромы завел. Гляди, советская власть придет — раскулачит.
— Тю-ю! — присвистнул Михайла Кузовков. — Отстал ты, в примаки присватываясь. Есть уже у нас советская власть, почитай что целиком три района.
— Бреши больше.
— Я тебе не барбос, чтобы брехать, — обиделся Михайла Кузовков. — Есть — значит и есть. И раненых от нас в Москву увозят. А нам автоматы и лекарства шлют.
Вздохнул:
— Только бои кругом что днем, что ночью. Помнишь, Федор Шлыкин посмехался над тобой? Убило его недавно, с коротким шнуром немецкий эшелон рванул. А Саньку Кондратова, из вашего села он, в бою срезало. Ты-то как?
— Да вроде тебя, — устало усмехнулся Косой Фаюкин. — Мины не ставлю, из пулемета не стреляю, чай пью да песни пою.
Шел он к Михайле Кузовкову побалакать, пошутить, душу отвести, а разговор почти сразу перетек на воспоминания о смертях, ранах, пропавших без вести. О том же говорили и по селам, где он ходил, думалось в неприютные ночи на чердаках, куда, подальше от греха, забирался спать даже осенью — горько пахло сеном, скошенным еще до войны, на улице сипел по стрехам ветер, капала, капала холодная вода, а перед глазами вставали виселицы, бесчисленные могилки с хилыми крестами, а то и вовсе голые, ни кустика, ни травки, одна рыжая глина. Михайла Кузовков, будто почувствовав состояние Косого Фаюкина, вздохнул:
— Чего поделать, такое случилось время, что смерть каждого за полу держит, под себя гнет. Я сперва, когда убивали кого, днями сам не свой ходил, все жалел. А теперь только во грудях ноет и ноет. И думаю про одно — дожить бы до того, когда бы гитлерюкам все отплакалось, это теперь мой главный интерес» На злости, почитай, и держусь, здоровья осталось — в щепоть захватить.