В Хук-ван-Холланде все бегают, толкаются у кассы железной дороги. В поезде полно солдат. Краснощекие, в обмотках, с винтовками; у унтеров короткие тесаки, наверно очень удобные в индонезийских джунглях, но здесь они выглядят смешно. Все штатские постепенно выходят, до границы еду один среди солдат. На шоссе в автофургонах патрули, спиливают дорожные указатели. Поезд дальше не идет, останавливается у самой границы. Я узнаю: мобилизация.

В номер отеля заходят двое в штатском:

— Господин действительно желает завтра ехать в Германию? Об Албании вы слыхали? Транзитная виза есть?

Они проверяют мой паспорт и уносят его. Через некоторое время один возвращается:

— Завтра утром в семь ваш поезд! Возьмите паспорт.

Утром в пустом, тихоходном поезде я вижу из окна, как солдаты роют окопы. Но на тот раз обошлось…

* * *

Где я?.. Снежинки легли на плечи моих соседей, я чувствую холод в ногах, тусклая лампочка над окошком кассы, бараки кругом… Я облетел за мгновение половину земного шара — из Англии тридцать девятого года вернулся в колымскую действительность. А мой партнер все еще где-то там. Только теперь я вникаю в его рассказ:

— Ноги, скажу тебе… Они все красивые, эти хальфкаст[146], груди — во! Только голос «э джин эвд вотэр войс»[147], но я долго не думал…

— Давай получай! — прерывает его кто-то сзади. Артеменко летит из лондонского борделя обратно в лагерь…

— Что, что… ага! Ну, потом тебе расскажу! Я получаю свою сотенку. В ларьке никого, масло и сахар кончились. Медленно бреду вверх по линейке к своему бараку.

— Ты о чем задумался, не узнал? — слышу в коридоре бархатный голос Семена.

— Да так, вспоминал кое-что!..

Хочется побыть одному, возможно, когда лягу, снова перенесусь в прошлое. Но в секции разгром. Пока мы ходили за деньгами, надзиратели забавлялись обыском, и мы долго выбираем из кучи посреди секции наши книги, подушки, одеяла и бушлаты.

5

Я встретил Семена Ровенского на первом участке, когда ходил туда летом делать контрольный замер. Это был плотный молодой еврей с высоким красивым лбом, пухлыми губами, карими ласковыми глазами и обворожительной улыбкой — глаза так и светились. Он был в ту пору замерщиком, с ребятами ладил, всегда умел найти им нужные для зачетов объемы. Потом надолго исчез из моего поля зрения — работал на фабрике. Мне рассказывали о его стихах, но в лагере многие писали стихи, обычно скверные, так что рекомендация была сомнительной. Только услышав сам, как он на поверке читал их Ковалевскому, я понял, что это достаточно серьезный поэт. Гаврилов настрого запретил ему сочинительство, и когда при обыске в тумбочке Семена нашли рукопись, его на месяц посадили в штрафную. Но Семен не унывал, к тому же все его уважали, убедившись, что он, хоть и еврей, никаких легких работ для себя не ищет и от своих бригадников не отстает. Его отец, крупный специалист в министерстве авиационной промышленности, часто присылал посылки, так что Семен был в лучшем положении, чем большинство его товарищей по беде, с которыми он честно делился своим богатством. Майор Франко относился к поэту сочувственно, и, не вступая в спор с грозным опером, помогал устроиться на таких работах, где оставалось немного свободного времени для стихов.

Это был, не считая Ковалевского, первый в лагере человек, который давал мне более или менее толковую информацию о советской культуре. Надо заметить, что у меня, не имевшего никаких сведений о духовном облике русской столицы, сложились о нем довольно дикие представления. Однажды Семен удивил меня фразой: «Мы часто ходили с ней в консерваторию».

— Что, разве в Москве есть консерватория? — спросил я: это как-то не вязалось со спорами наших горных инженеров о том, кто написал «Фауста» — Гете или Шиллер.

— А ты как думал? И всегда полный зал людей, которые разбираются в музыке лучше нас с тобой!

Хм, неужели? Впрочем, кто-то, наверно, и разбирается. Сам москвич, он много мне рассказывал о Львовском университете, где учился до ареста. Он попался по глупости: студенты устроили пикник вблизи правительственной дачи, а при обыске у него нашли сатиру на Сталина.

Настоящий вес Семен приобрел после разоблачения Тяжева. Поэт вдруг оказался «в законе» у блатных, а отъезжающий на этап центровик из БУРа назначил его своим преемником, бросив фразу:

«Теперь, Семен, тебе придется смотреть за порядком». Ну, а в БУРе, даже берлаговском, воровской «закон» имел силу.

Он заходил иногда к Карлу в мастерскую. Мы дискутировали о фашизме, о порядках в лагере и на воле, и хотя художник недолюбливал Ровенского как еврея да еще потому, что нельзя было с него чего-нибудь взять — тот в его услугах не нуждался, — он все же признавал, что у Семена «хеллер копф»[148]. Насчет стихов Карл ничего не мог сказать: поэзия не была его коньком.

Впервые я встретил просвещенного советского еврея, который не только не маскировался, но и с определенной гордостью носил свое «подозрительное» отчество «Самуилович». Когда я спросил его, как он проводил свои праздники, подразумевая еврейскую Пасху и прочее, он засмеялся:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже