— Ну что, господин Леман, вы все еще не можете примириться с тем, что моя квартира не похожа на жилище художника?
То, что он забыл мое имя или небрежно произносил его, а также отказался показать свои работы, — все это подстрекнуло меня к небольшому выпаду. Характер его обстановки, ответил я, быть может, связан с другим явлением, наблюдаемым мною с недавнего времени, а именно, с той странной манерой, согласно которой различные искусства и отрасли знания заимствуют друг у друга технические способы выражения. Так, я недавно читал критику одной симфонии, где речь шла только о теплоте колорита, о распределении света, о густой падающей тени басов, о расплывчатом горизонте аккомпанирующих голосов, о прозрачной светотени средних партий, о смелых контурах заключительной фразы и так далее, так что казалось, будто читаешь рецензию на картину. Сейчас же вслед за этим я слышал красноречивый доклад естествоиспытателя, который описывал процесс пищеварения у животных и сравнивал его с могучей симфонией и даже с песнью «Божественной комедии», тогда как за другим столом общественного зала несколько художников обсуждали новую историческую композицию знаменитого живописца и директора академии, распространяясь о логическом расположении, о метком языке этой работы, о диалектическом противопоставлении абстрактных различий, о полемической технике при все же гармоническом разрешении скепсиса в утвердительной тенденции общего тона. Короче говоря, по-видимому, ни одни цех больше не чувствует себя уютно в своей шкуре, и каждый хочет щеголять в обличье другого. Вероятно, дело идет об изыскании и установлении нового содержания для всех наук и искусств, причем всем нужно спешить, чтобы не опоздать.
— Ну, я вижу, — со смехом воскликнул Люс, — нам все-таки придется пройти в мастерскую — вы должны убедиться, что мы, по крайней мере, еще пишем красками!
Он пошел вперед, открыл дверь, и мы проследовали через ряд комнат, где стояло лишь по одной картине из тех, над которыми он работал, благодаря чему каждая картина могла быть наилучшим образом освещена и взгляд ничем другим не отвлекался и не рассеивался. Клонившееся к закату солнце, озаряя за окнами облака, широкий ландшафт, похожие на храмы здания, бросало отблески на сиявшие и без того картины, еще более просветляя их, и они в тишине и безмолвии пустынного помещения производили удивительно торжественное впечатление. На первой был изображен царь Соломон с царицей Савской, человек странной красоты, — такой мог и сочинить «Песнь песней», и написать: «Все суета сует и всяческая суета!» Царица по красоте не уступала ему. Оба они, в богатых одеждах, сидели друг против друга и, казалось, впивались друг в друга пылающими глазами, горячо, почти враждебно перебрасываясь словами и будто пытаясь выманить друг у друга тайну чужой души, мудрости и счастья. Замечательно при этом было то, что в чертах лица красивого царя были утонченно и идеализированно воспроизведены черты самого Люса. В комнате больше ничего не было, кроме плоского, начищенного до блеска медного блюда старинной работы с несколькими апельсинами, стоявшего, быть может, случайно, на столике, в углу. Фигуры на картине были в половину натуральной величины.
Холст в следующей комнате представлял датчанина Гамлета, но не в одной из сцен трагедии, — это был написанный добросовестным мастером портрет облаченного в парадную одежду, очень молодого, цветущего принца, вокруг лба, глаз и губ которого уже витали, однако, тени его грядущей судьбы. Этот Гамлет тоже напоминал самого художника, но сходство было завуалировано с таким искусством, что нельзя было понять, в чем оно заключалось. В углу комнаты был прислонен к стене меч с красивым стальным эфесом, отделанным серебром, — он, очевидно, послужил или еще продолжал служить моделью. Этот единственный предмет еще усиливал впечатление одиночества и мягкой печали, которую излучала спокойная картина. Поколенный портрет Гамлета был в натуральную величину.