На следующее утро, когда нужно было вновь приниматься за прерванную работу, мое настроение было уже менее смешливым. В то время как художники, в своей массе, решительно и беззаботно шагали по привычной колее, я находился в нерешительности и не знал, за что взяться. Оглядываясь вокруг, я испытывал такое ощущение, словно несколько месяцев не был в этой комнате, а мои недописанные вещи — памятники давно минувшей эпохи. Одну за другой я вытаскивал их на свет, и все они казались мне слабыми и ненужными, как жалкие любительские потуги. Я думал и думал, по не мог доискаться до причины мутной хандры, наползавшей на меня. К ней присоединялось еще чувство одиночества: Люс уехал и пропал, вероятно, не только для меня, но и для искусства, — в последнее время было ясно видно, что он скоро оставит живопись; но и Эриксон вчера, урвав в своей радости минуту для меня, доверительно сообщил, что намерен сейчас же после свадьбы бросить свое замысловатое художество и, с помощью больших средств жены, возобновить на родине судоходное дело своей семьи, чтобы вернуть ему прежний размах. Время для этого благоприятное, и он надеется в короткий срок разбогатеть сам. Теперь пошатнулся и я, и, таким образом, мы все трое, представители германских окраин, считавшие себя надежнее неисчислимой рати жителей немецких земель, рассыпались, как опилки, и ни один из нас, вероятно, никогда больше не увидит другого!
Дрожа от озноба, я, в поисках какого-либо прибежища, извлек едва начатый картон — натянутый на раму серый лист, шириной не менее восьми футов и соответствующей высоты. На этой поверхности ничего не было видно, кроме едва намеченного переднего плана и двух пострадавших от бурь сосенок по обеим сторонам будущей картины. От ее идеи я уже много месяцев назад отказался, и теперь она совершенно изгладилась из моей памяти. Чтобы хоть чем-нибудь занять себя и, быть может, оживить ход своих мыслей, я принялся вырисовывать тростниковым пером одно из этих деревьев, набросанных углем. Но, поработав едва с полчаса и наложив на две или три ветви однообразный покров из игл, я впал в состояние глубокой рассеянности и продолжал безучастно класть штрихи, как делают, пробуя перо. К этой мазне постепенно присоединялась бесконечная ткань новых штрихов; каждый день, уходя в смутные и бессодержательные думы, я ткал ее дальше, едва только меня тянуло к работе, и наконец этот хаос чудовищной серой паутины покрыл большую часть картона. Но, присмотревшись к этой путанице более внимательно, в ней можно было открыть самую похвальную связность и следы прилежания, так как она состояла из непрерывной последовательности штрихов и переходных закруглений, общей длиной в тысячи футов, образовывавших лабиринт, который можно было проследить от начальной точки и до конца. Иногда появлялась новая манера, как бы новый период в работе; выплывали новые узоры и мотивы, порою нежные и приятные, и если бы все внимание, целеустремленность и усидчивость, необходимые для этой безумной мозаики, были затрачены на настоящую работу, я, наверно, создал бы нечто достойное. Лишь кое-где обозначались большие или меньшие задержки, как бы узлы в блуждающих ходах моей рассеянной, скорбной души, и та тщательность, с которой перо старалось выйти из затруднения, показывала, какой сетью было опутано дремавшее сознание. Так проходили дни, недели, и существование мое разнообразилось только тем, что иногда я, прижавшись лбом к окну, следил за движением облаков, наблюдая их образование, а сам в это время уносился мыслями вдаль.
Душа моя была погружена в дремоту, бодрствовал только ум. И вот однажды, когда я трудился над этой невиданной мазней, в дверь постучали. Я испугался, съежился, но было уже поздно убирать раму: вошли Рейнгольд и Агнеса, а не успели мы обменяться приветствиями, как появились Эриксон с Розалией, уже ставшей к этому времени его женой, и меня, словно толчок, пробудили от спячки появившиеся внезапно вокруг меня веселая жизнь и красота. Каждая из этих пар поторопилась справить свою свадьбу без всякого шума, Рейнгольд — из нетерпения поскорее увезти свою любовную добычу, а Эриксон из-за того, что родственники Розалии и духовные лица еще пытались ставить религиозные препятствия. Однако Розалия тайно, при содействии влиятельных друзей, перешла в веру Эриксона, утверждая, что если в свое время Париж стоил обедни [170], то ее возлюбленный тем более стоит исповеди; и обряд был вскоре совершен.
— Итак, мы уже начали свадебное путешествие! — сказал Эриксон, заканчивая свой краткий отчет. — Пока по улицам этого города, завтра уже поедем по большой дороге, а немного спустя, надеюсь, поплывем на собственном корабле!
Его супруга тем временем приветствовала другую пару и беседовала со счастливой и поздоровевшей Агнесой. А Эриксон остановился перед мольбертом и с удивлением разглядывал мою последнюю работу. Потом он с озабоченным видом уставился на меня и, видя, как я смутился и покраснел, заговорил, сначала покачивая головой, а затем лукаво кивая: