— Нет, почему же, — сказал он неожиданно для нее и заулыбался откровенно, отчего совсем ничего постороннего в нем не осталось. — Вы были такой девочкой! Крайней справа… Вы в командировке? — спросил он, словно процесс узнавания закопчен и можно начинать просто разговаривать.
— Да, на ДОКе, — сказала она.
— Это моя фирма! У кого вы — у Летунова? (Имея в виду замдиректора по строительству.)
И дальше пошло то, что, бывало обычно, когда она встречала на своих командировочных дорогах земляков — ребят из ХПИ: кто кем стал, кто кем работает и кто что еще о ком знает?
И ничего прежнего не было у нее к этому человеку — той девчачьей нежности и преклонения, словно сравнялись он и в чем-то, не возрастом, — постижением жизни, может быть?
Они стояли посреди улицы и говорили. Радио гремело на столбе. И был тот вечерний час, когда народ шел с работы, в таких же ватниках и с сетками продуктовыми.
Она не отличила бы сейчас Гордиенко от этого народа, если бы не знала, что это — он.
И они шли в этой живой движущейся толпе, улицей вдоль струганых брусчатых домов. Солнце заходило и медовым цветом окрашивало торцовые стены их. Запах смолы и мокрого дерева. Поленницы во дворах, вытаявшие из-под снега. И снег, усыпанный опилками, как хлебными крошками.
— Наши «Петушки», — сказал Гордиенко. — Было пусто, когда начинали строить. И все говорили: растут, как петушки. Так и осталось название.
Речка блуждала рядом с улицей — тоненькая, изогнутая, еще придавленная сугробами. Только в одном углу ее под толстым навесом снега булькала, пузырилась темная вода, как родничок. Дощатый мостик лежал одним краем на льду. А на том берегу столпился лес, ослепленный белизной, голубыми лыжнями перечерченный. И тени от сосен на снегу, как нарисованные. Дорога лесовозная, как черточка в ложбине.
— Хорошо у нас, — сказал Гордиенко. — Приезжайте летом — столько ягоды!
— Что я вас вожу по морозу! — сказал Гордиенко. — Пойдемте к нам. Мама будет рада поговорить со своими. Жена у меня сегодня во вторую смену. (Она знала из писем Анки, что он женат на женщине-враче, с которой встретился здесь же в самую трудную свою пору.) — Заманчиво было это — зайти в дом Гордиенко и увидеть его еще в новом для нее человеческом качестве! (Она представила себе — почти харбинская кухня, картошка булькает на плите в кастрюльке. Гордиенко в ватника вносит с мороза дрова и складывает около духовки. Гордиенко в байковых тапочках сидит на табурете у плиты и колет растопку для мамы. Жену его она никак увидеть не могла. Она помнила Зою под фатой, с букетом стрельчатых лилий.)
Нет, сказала она — не нужно ей сейчас этого: наслоения образов, размягченности подле чужой семьи. Гордиенко домашнего, к которому не дай бог потянется она душой — не может она разрешить себе этого! Да еще мама: где вы жили в Харбине? А мы — в Славянском! Боже мой, подымать это все — как коросту отцарапывать!
— Я не успею на поезд, — сказала она, — у меня поезд в девять тридцать, и надо еще в гостиницу.
— Тогда давайте я провожу вас до автобуса. Жалко, конечно. Вы знаете, сколько здесь нашего народу — второе Модягоу по-над речкой. Вам могло быть интересно. (Да, конечно, по — нет, нет!)
Она торопилась, и он повел ее для сокращения пути веткой узкоколейки. Поселок под насыпью — длинные приземистые бараки, серые, почти черные. Закопченые сугробы — и совсем как на гравюре: цвета только серый и черный. (Или это потому, что они шли лицом к закату, совсем бледному, словно подернутому пеплом? И месяц тоненький висел, как осколок стекла, над туманной полосой и насквозь просвечивал…)
Сараюшки. И забор, выше бараков, развернутый гармошкой, лежал на земле одним краем, щербатый, разбираемый на дрова. Белье сушилось на этом заборе — детские голубые маечки и что-то — пестрое, смерзается, как бумага. Огни зажигались в бараках оранжевыми квадратами. Женщина вышла с ведром и высыпала на снег золу.
И тогда она спросила, главное, что нужно было ей — определить, пока они не расстанутся: кем же ты стал все-таки, корнет Гордиенко?
— Почему вы остались здесь? Разве это не трудно вам? Рядом есть Братск, хотя бы…
— Мне предложили, — сказал он. — ДОК создавался, и нужно было строить. Видите, как еще живут люди? Мы это сносим все постепенно…
И она подумала о тех брусчатых домах медового цвета, что стоят на Вихоревских улицах. В этом тоже смысл жизни — просто строить и оставить после себя такой деревянный поселок. Нет больше корнета Гордиенко, есть — прораб Гордиенко. Она интуитивно чувствовала, что он лучше того, прежнего, чем — она не знала, но все-таки это — так. И ей грустно было видеть его седую голову и лицо, исчерканное жизнью.
Или так и должно быть, и человеку все положено пережить, в меру совершаемого им, и только тогда он становится человеком?
— Вы знаете, у меня — сын в Австралии, — сказал он. — Взрослый парень. Двадцатый год.
И тут словно все определилось в ее памяти — краснополосатый конверт, протянутый через барьер почтамта, и малыш на Харбинском перроне, выглядывающий из окошка поезда, уходящего на юг.