— Знаю, — сказал отец, имея в виду Полли. Слова Форреста относительно денег он оставил без внимания. И снова провалился головой в подушку. Но потом спросил: — Есть здесь что-нибудь, что ты хотел бы взять себе?
Форрест задумался, пошарил мысленно в прошлом, но ничего на ум не приходило. — Нет, отец, — ответил он.
Мистер Мейфилд кивнул. — Скоро все будет твое. Все тебе пойдет. Приедешь сюда и получишь. Тебе сообщат, когда я умру. Приедешь сюда и стребуешь.
— Хорошо, отец, — сказал Форрест. Он не спросил, что, собственно, здесь требовать: кровать, плиту, дровяной ящик с сосновыми чурками, пустой дом с давно не плаченными налогами — все, что осталось от людей, ему неведомых (но тем не менее направлявших его жизнь), которые прожили здесь так долго, что следы их пребывания въелись в стены дома и их ничем уж не вытравишь. Требовать-то нечего! Он вдруг отчетливо понял это. И прежде нечего было! Он обрадовался этой мысли, в какой-то степени раскрепощающей его. Подумал, что еще можно как-то устроить свою жизнь. Надо только взять последний барьер. Он подошел к отцу справа и, не садясь, протянул коробочку с кольцом. — Это твое!
Мистер Мейфилд взглянул и сразу же узнал. — Нет, не мое, — сказал он. — Кто его снял с ее руки?
Форрест ответил: — Хэт. Уже в гробу.
— Я его не снимал. А кто такая Хэт?
— Девочка, — сказал Форрест. — Шестнадцатилетняя девочка, на которую ты переложил эту обязанность.
В голосе отца прозвучала злоба: — Девочки повинны в четырех пятых всех несчастий на земле, — сказал он.
Форрест все протягивал ему кольцо: — Мне оно не нужно.
— Тогда отдай его своему сыну. Его ведь тоже Робинсоном зовут. Он ведь твой или, может, нет?
— Его мать кольца не приняла. Возьми! Его ведь можно отнести в ломбард. Пусть Полли сходит. — Он положил кольцо на одеяло.
Отец отдернул руку. — Полли к нему не притронется.
Форрест подождал; потом с кольцом в руке повернулся, чтоб уйти навсегда. В свою новую, еще неведомую жизнь, во всяком случае, какую-то другую, свободную от всего этого.
Он уже был у двери, когда отец вдруг сказал:
— Отдай его своему негритенку.
Форрест обернулся — на него смотрело лицо, отмеченное печатью смерти, но улыбающееся, — и вдруг почувствовал, что способен смеяться, впервые за многие месяцы ощутил ток свежей горячей крови из сердца, несший с собой надежду.
В четыре часа утра — рождественского утра — Форресту, лежавшему в кровати привокзальной гостиницы (поезда на Брэйси не шли из-за того, что все стрелки забило льдом), приснился такой сон: он славно спал дома, в своей постели, освежающим сном, сквозь который погружался, как камешек, в море, не страшась опуститься на дно, не страшась утра и дневных забот; но вдруг его задержали и потащили к свету, осторожно, тихонько, но против его воли. Пробудил его отец, который растянулся поверх него, придавив всем своим весом, и плыл так по толще вод или сна, заключенного во сне. И тем не менее лицо его, раскрытые глаза, рот выражали беспокойство. Форрест спросил: «Что тебе, отец?» Но отец оставался на прежнем месте, неподвижный, как нарост на дубовом стволе, и наконец сказал: «Я свое взял, можешь не беспокоиться, то, что мне нужно, я всегда беру».
Следующие слова Форрест произнес уже вслух, хотя все еще во сне: «Да ведь и так все твое». Он этих слов не запомнил; но ими кончился его сон, а сам он получил возможность снова погрузиться в ночь, уходя в нее все глубже и глубже до самого утра.