В нём продолжало оставаться какое-то препятствие, я чувствовала его и продолжаю ощущать, но не могу понять его природу. В самом деле, Борис танцует, помнит, как пользоваться салфетками и носовым платком, как взять и поставить нужный, определённый бокал с коктейлем, как поцеловать руку даме, но ведь всё это проделывал далеко ещё не полноценный человек. «Он ведет себя заведённо, как натасканный автомат», думала в отчаянии я, вечером с теплящейся надеждой наблюдая, а наутро со злым разочарованием и вздымающейся волнами ревностью вспоминая Эву за то, что это она танцевала с Борисом, и всё оценивала и добрую сотню раз вновь и вновь пересматривала поведение Бориса.
И меня, что называется, заело. Я решилась искать, где и не теряла, и готова стала мир перевернуть, чтобы добиться своего. Совсем как пани Эва.
Кстати, когда мы прощались с семьей Желязовски, от имени персонала лечебницы Такэда-сан вручил супругам хорошую Си-пиновскую авторучку со встроенными компьютером, звукосканером для считывания, восприятия и автоматического перевода текста с шестнадцати языков, цифровой камерой и устройством для выхода в Интернет, а Эва отдарила меня действительно неплохими, но нестойкими польскими духами «Пани Валевска».
— Дзенькуе бардзо, пани Эва, — по-польски, но с русским выговором, поблагодарила я, радуясь, что могу произнести фразу на новом для меня языке.
— Дзенькуе, — глянув как-то по касательной, вскользь, мимо моего лица, и обдавая меня от плеч и до пят гоноровым шляхетным холодом, высокомерно ответствовала Эва, вряд ли разобиженная тем, что не смогла равноценно отдарить (не понимаю эту гордую славянку-прибалтийку, чем тогда ещё?), и, взяв под руку восстановившегося и отдохнувшего Стаха, гордо двинулась к ожидающему автомобилю Джеймса, унося с собой все свои непревзойдённые юные прелести.
Эве я помочь не могла. Ведь от того, что русский граф Лев Николаевич Толстой описал высокомерие немецкого теоретика-генерала Пфуля, ни «пфули» не исчезли, ни высокомерия у некоторых немцев (и не только у немцев) не убавилось. Произведения великого Толстого, как и многое другое, они просто не читают. Даже не предполагают, что накрепко приколоты энтомологической булавкой и мастерски описаны для науки и обиходного пользования на благо читателям всего мира.
11. «Я подарю вам новое сознание»
После отъезда тайфунной польской четы злостные чудеса продолжались, но какие-то мелкопакостные, несерьёзные, последышевые. Я загрузила Джоди очередным анализом дневниковых аудиозаписей Бориса, а она «не поняла» и выдала мне два анализа первичного густовского материала о налёте «Сверхкрепостей» на Токио.
Во-первых, Джоди по случайному алгоритму выбрала чем-то задевшие её «воображение» словосочетания и отослала меня к заботливо отысканным ею первоисточникам.
Например, оттолкнувшись от слов «вихри» и «крылья», она (в целях отыскания способа исцеления сознания Бориса!) посоветовала мне изучить доказательство теоремы русского профессора Николая Егоровича Жуковского о циркуляции воздушных вихрей вокруг профиля несущей поверхности, то есть самолётного крыла, — я очень надеюсь, что ничего не перепутала в этой мудрёной для меня аэродинамической терминологии.
Во-вторых, Джоди нежданно-негаданно проявила себя в качестве «знатока» японской филологии и отнесла рассказ Бориса к категории «дзуйхицу» — литературе эскизов, набросков, ничем не предусматриваемых и ничем не сдерживаемых полётов фантазии; эмоционального порхания кисти, обмокнутой в тушь, по бумаге. Что ж… Не стану строго судить мою более чем старательную, однако поистине недалёкую Джоди.
Но из старинной литературы категории «дзуйхицу» я лично люблю немногое: записки «Из-под подушки» утончённой поэтессы и императорской фрейлины Сэй Сёнагон, жившей в конце десятого века, и «Записки из кельи» Камо-но Тёмэя, человека знатного происхождения, придворного, оставившего мир ради единения с Буддой в тиши отшельнической кельи на склоне горы Тояма. Камо-но Тёмэй закончил своё произведение в 1212 году на седьмом десятке лет и вскоре умер.
У Тёмэя весь строй произведения, вся архитектоника повести укладывается в композиционную схему китайско-японской поэтики того времени: «окори» — зачин, повествующий о непрочности, греховности и таинственности всего бытия; «хари» — изложение, развернуто представляющее всё эту же заявленную тему; и затем «мусуби» — патетическое заключение, убеждающее в верности всё того же печального взгляда на жизнь: «Вот какова горечь жизни в этом мире, вся непрочность и ненадёжность и нас самих, и наших жилищ».
Борис в облике Майкла Уоллоу отбивается от шумной «гусиной» стаи, теряет экипаж, остается один и находит долгожданное успокоение в замкнутом мире.
Невольно и я ощутила себя отшельницей: бурная, многолюдная университетская юность пролетела, я уединилась в раковине лечебницы.
Чёрт бы побрал тебя, противная Джоди, что ты себе позволяешь?