— Кани, кулли беринг! Инсоп сари барака! Хэ динг, хэ динг энди! Тур оймас, беш ойини туласин! Хэ динг! Хэ динг энди! Уят буладия! Ха боринг ана олти ой! Ха, барака топкур, ана бумаса етти ой! Хэ динг! Хэ-ми? Хэ-тэ! Одамла тупланмасин! Кулги булади-я! Хэ! — он тряс руку бедного Фаиз-Уллы, да так, что голова того никак не могла закачаться по горизонтали — для отрицания, а только вверх-вниз. — Ана курвотсилами, хэ дивотти! Хэ дивотти [79]! — воскликнул он и внезапно выпустив руку Фаиз-Уллы, произнёс — Оллохи аквар! — и тут же встал, давая знать, что торги завершились и сделка состоялась! Сколько ни упрашивал Фаиз-Улла сесть за пиалку чая, чтобы наконец придумать свой аргумент, они поспешили уйти под непрекращающуюся трескотню Долима-даллола.
— Киши диганни лавзи бир, сузи бир! Туй кунини бошликки узлари этадила. Энди тайёргарчиликки буёгига курурийла! — и уже у самых ворот осёкся и спросил: — Ха, бугун киного чикасилами? [80]
И тут Фаиз-Улла откровенно-утвердительно закачал головой.
В час дня весь Гилас уже знал о происшедшем. Акмолин, который обычно спал в это время в своём маневровом тепловозике на запасных путях, сейчас почему-то сновал по станции как челнок — дудя на весь Гилас своим тепловозом и перепрыгивая им с пути на путь!
На четырёхчасовом сеансе об этом узнали Зайнаб и Амон. А в шесть — Демокритис Пищириди. Вечерний сеанс был назначен на семь. Весь Гилас затаился…
А всё дело было в том, что Гилас ещё не успел переварить случившееся после фильма «Джага». Показательный судебный процесс на станции всё ещё продолжался и оставалось неясным, как повернётся концовка разбора последнего жуткого убийства. Ведь по фильму «Джага» ещё предстояло столько холодяще жуткого и без, и до фильма «Железная дорога в Уттар-Прадеш»…
Впрочем, два слова о том, что случилось после первого фильма. Внук персиянина Джебраля Семави, попавшего в Гилас силой несравненного Майкэ и иранских революций, он же сын Хуврона-брадобрея — Эзраэль-одногогодник, так и кончивший школу в непереходимом им четвёртом классе, юноша, красивый, как Юсуф, но не сапожник, а библейско-коранический, был женён на азербайджанке Шах-Санэм из казахского Кызыл-Тау.
Что-то случилось между молодыми и невестка «аразлаб» [81], уехала на несколько дней к своей матери. Был месяц Ашура — месяц поминовения шиитами общих великомученников, а потому Эзраэль, как истинный персиянин по вере, не мог переступить самого себя и приехать за женой с мировой и повинной, как это водится в Гиласе. А потому неделю спустя, видя, что муж не едет за ней, приехала в Гилас сама Шах-Санэм. Эзраэль видел её из окна отцовской цирюльни, но вида не подал. Скорбный месяц ещё только набирал силу, да вот Шах-Санэм истолковала это по-своему, а потому, чтобы расшевелить своего неприступного мужа, она, якобы стала собирать свои вещи, чтобы продлить свой «араз» до послескорбных времён. Собрав узелок ненужных тряпок, она вышла из кургана Джебраля, но раньше её вышла и устремилась к станционной цирюльне сестра Эзраэля — Айшэ, подросток, почуявший вдруг себя матёрой женщиной. Узнав о происходящем, Эзраэль бросил недобритым однорукого Наби-прокламатора, и в белом халате с опасной бритвой в руках бросился вслед жене, переходившей в это время железную дорогу. Нещадно палило солнце, лишая всё смысла, а оттого скорбь Эзраэля легко перешла в гнев, к тому же некстати задудел своим гудком проснувшийся Акмолин и заверещал своим свистком Таджи-Мурад, словно вращая поднимающиеся от насыпи струи. Эзраэль бросил на них свой гневно-прискорбный взгляд и стал уговаривать попутно свою жену дождаться лунного месяца. Та, казалось, ничего не понимала и продолжала свой путь с узелком поперёк железной дороги. Тогда Эзраэль переступив свою скорбь, принялся материть жену как безмозглую курицу, для которой и священный месяц, что навозная куча! Та молча продолжала путь среди взирающих — и особо же недобритого наполовину Наби-однорука, пол-головы которого стало стягивать засыхающей болгарской мыльной пеной…
Схвати Эзраэль её при всех за руку, отбери наконец, этот дурацкий узелок, Шах-Санэм наверняка бы повернула обратно, но тут подошёл Кызыл-Тауский автобус, а Эзраэль всё так же не понимал её. Да, Эзраэль не понимал её! Он вошёл с ней в автобус, в белом халате, с намыленной бритвой в руке и сел рядом с ней, пропустив её с узелком к окну. До Кок-Терека они проехали молча. Правда, на железнодорожном переезде у бушевалки, где в своё время сшибло поездом директора гиласской музшколы, ожидая прохода семенящего акмолинского маневрового тепловоза со сверещащим на подножке Таджи-Мурадом, Эзраэль выматерился при всех и тогда Шах-Санэм отвернулась к окну и молча заплакала. После Кок-Терека Эзраэль стал её нелепо успокаивать, но с той уже случился какой-то ступор — она, как плешь на голове, была опять бесчувственна.