— Ну а вот сам ты, сам, прошу прощения, уважаемый? Как все поставить в зоне думаешь? Сам на спортсменов отрицаловку подымешь? А то вот нас подначиваешь, а сам… Вот ты зашел — смотрящим, стало быть, тебя братва поставить хочет с воли. Брать, значит, зону должен под себя. Как только брать вот ее будешь, непонятно. Авторитет как мыслишь удержать? А то пока одни только легенды… — И сломался в лице под прямым взглядом вора.
— Я старик, я один. За пищак подержи — и готов. Хоть сегодня вот ночью придут мне кочан парафинить. — Одно только презрение было в нажавших на Казанца глазах, да и даже презрения не было — только знание мужицкой породы. — Ты что про меня думаешь? Что заехал законник на зону и сделает бесам так страшно, что они навсегда замолчат? Воры сделают, да, чтоб вам легче жилось? Только где они, воры? Да и было бы много их сейчас тут со мной. Все равно не так много, как вас, мужиков. Испокон было так: куда в зоне мужик повернет, того зона и будет. Это надо быть полным дебилом, чтоб думать, что в любую оглоблю мужика в зоне запрячь. Я вот длинную жизнь, парень, прожил, меня старые воры учили: если зону берешь под себя, уважай мужика, никогда не дери с него по беспределу, и тогда мужик сам принесет тебе и отдаст воровское. Вас тут триста голов. Кулаки, — на Валерку кивнул, безошибочно высветив взглядом его из гурьбы. — Вот и ставить на зоне все вам, а не мне. — Попадал раз за разом в то, что может нащупать, почувствовать каждый в себе, во что сам бы Чугуев долбал, если сам бы себя вот хотел сагитировать.
— И поставим, поставим по-нашему! — Распаленный Алимушкин выплеснул, обеспамятев вовсе, не помня про свои девять месяцев срока, про рождение заново, что так близко уже, что аж жжет неминуемость: как бы в нем вот, Чугуеве, — при таком остающемся сроке — кровь толкалась на волю, к Натахе, к Валерке, все другое, чужое, кроме собственной правды, смывая.
3
Ночь прошла незначительно, пусто, хотя точно не спал по отсекам никто. Слышно было отчетливо, как кипят по всем шконкам котелки работяг, выкипает в них все: страх за шкуру, остаться до седых волос здесь, под бетонной плитой, никогда не сцепиться в одно со своими, с единственной родностью, в одного человека с той, которая ждет, не обнять напоследок иссохшую старую мать, не зачать своих будущих, нерожденных детей… И Чугуев пластался на шконке, осязая всей шкурой эти пары и развариваясь сам в понимании: целиком он в составе, вот в этой кастрюле, крышки не оторвать и наружу не выбраться — разве только улечься на промке ему вот в железную форму, как в гроб, и зальют пусть бетоном, вот тогда уж, наверное, точно не сорвут с неподвижного места потоком, не достанут, не выскребут. И всю ночь ждал скрипучих шагов по продолу — что придут шерстяные за Сваном и вот тут-то оно и начнется.
Но никто не прокрался, половицы не скрипнули — как всегда, в полседьмого включили над зоной время «день», невзирая на черное небо; загремели засовы, и привычный конвейер пополз, выволакивая мужиков из барака в столовку, а затем на развод на работу; так же резво стекались на плац и сбивались в шеренги козлы с мужиками, с той же мертво-цементной убежденностью в собственной силе разрезали мужицкие толпы спортсмены, так же все расступались у них на пути, не отваживаясь вскинуть глаза и нажать, но сам воздух, густея, гудел и дрожал, наполняя башку шевелящейся тягой, словно где бы ни шел ты и где ни вставал бы, всюду были гудящие высоковольтные провода над тобой.
И, отмучившись на пересчете, разводе, он почти ломанулся на свой полигон, чтоб вклещиться в вибратор над формой с бетоном и в него всем составом своим перейти. И вгонял булаву до обеда в бетонную патоку, целиком став железным, заварившись в себе и оглохнув, как он и закладывался, и ничего под ним не проломилось, словно сам создавал он сейчас эту прочность у себя под ногами и нельзя ему было сейчас останавливаться — длить и длить надо было вот эту дорожку из плит до конца всего срока.