И казалось ему, что его тут вообще не должны были люди заметить — пропитавшись и сросшись со знанием, что никто, сколь угодно богатый и сильный, ничего в их бытье не внесет, никуда не подвинет вот эту плиту. Но спустя невеликое время пребывания в этих вот запахах, воздухе начал он понимать то банальное, что сводилось всего к трем словам: «здесь тоже жизнь», нет ничего в пределах жизни окончательного, люди эти хотели и здесь протянуться побегом сквозь землю, под плитой отведенного срока, и вырваться к солнцу, чтоб еще попытаться пустить и развить свои корни на воле. Не такие уж страшные были на табличках у многих сроки: и по пять, и по три — годы «ратного долга», досягаемость дембеля. А еще — и вот тоже «во-первых» — люди эти хотели жить прямо сейчас, «здесь» хотели, как «там»: набивать брюхо сытной, тяжелой жратвой, утолять алкогольную жажду, заглатывать кайф, видеть женское тело хотя б на картинках размером с почтовую марку — раздобыть себе, отторговать хоть кусок от того подзапретного, инстинктивно потребного каждому, от чего не избавлены даже скопцы, от чего несвободны в келейных своих помыслах даже монахи… И вот эта потребность нажраться, даже если заглоченный кайф, как крючок, разорвет потроха, воевала здесь в каждом с живучим, сознательным, охлажденным намерением «выйти», доползти беспрепятственно и невредимо к окончанию срока, до даты рождения.
Все делились в бараке для Угланова по своему отношению к этому «плоду»: на трясущихся за… свою новую жизнь, за рождение — и совсем безалаберных, потерявших, прожегших в себе этот инстинкт, согласившихся с тем, что не выносят сами себя, разродиться не смогут собой, или вовсе уже не хотящих выбираться из зоны на вольный, обдирающий холод открытого мира, точно так же как бывшая рыба — или кто-то там в процессе эволюции выполз на сушу? — не способна проделать уже путь обратный, возвратившись в родную стихию. Та тюрьма, что снаружи, — еще полбеды, есть другая, внутри, и для многих она неприступна.
Есть такое: «отмеченность», «наложить отпечаток» — и, осваиваясь на этих ста самых первых барачных квадратах, плацдарме, он, Угланов, заглядывал в лица, в самом деле не то чтоб отмеченные несмываемым втравленным, зримым клеймом генетического феномена «коренной обитатель тюрьмы», но за годы сидения обданные равносильной обезнадеживающей стынью, с той почти что прозрачной светлотой в глазах, что всегда означает наступившую осень и близкую травяную, древесную смерть, — лица самые разные, неповторимые: молодые, телячьи, мужицкие и почти стариковские, несуразные, просто дебильные; сработанные словно одними топором и долотом, смазливые, красивые тяжелой, не тонкой красотой любимцев поварих и парикмахерш, чеканные, точеные вот даже… он искал средь барачных людей — ну, каких? — несогнувшихся, сильных, живучих, не прохваченных стылой радостью подчинения чужой, внешней воле, с той самой верностью волчьей свободе в скрытно-жарких и жадных глазах. Он искал тех, кто мог загореться — распали, подкорми эти волчьи глаза обещанием счастья и силы на воле, — захотеть изменить направление роста: не ползти, а рвануться, не вдоль, а насквозь, сквозь плиту придавившего срока. Он искал не могущих смириться. Пробивное устройство таранного типа. Изворотливый взломщицкий ум.
Это будет, конечно, ползучий такой, очень долгий процесс: разглядеть, прокачать, проявить, а потом еще долго нащупывать в человеке под ребрами нужную кнопку — он пока что вообще был бессилен понять, как устроена эта порода, как вот этих людей переделала зона, он не то чтоб не знал языка этих мест, но никто не хотел с ним на этом языке разговаривать; он бродил среди непроницаемых, зрячих, примечающих каждое слово и жест его, стерегущих его днем и ночью, онемевших людей.