Этим летом она не только была, как обычно, «у детей», но и часть его прожила в Берлине, возможно, что в Гюнтерстале ей было скучно: туда никто, или почти никто, не приезжал, и она, пользуясь тем, что Максим и его жена жили там и никуда не собирались двигаться, застряла в городе. Есть запись ее приходов к нам, мы жили в то лето в пансионе Крампе на Виктория-Луиза Платц, шесть приходов за два месяца. Это были недели, когда она снаряжала Будберга в Аргентину. 14 сентября она наконец выехала в Гюнтерсталь вместе с Ходасевичем, я провожала их на вокзале в Берлине. Итальянской визы все не было. В октябре – ноябре она опять была у нас, после чего мы выехали в Прагу, куда через месяц приехали и они, – на этот раз она была со всеми вместе.
Я помню, как я, смотря с платформы на уходивший поезд, увозивший их в Гюнтерсталь, думала о ней. Мне была близка и понятна ее энергия, сила ее живучести, ее дикое отчаянное желание не погибнуть, причем «не погибнуть», как я всегда понимала это выражение, вовсе не значит «не умереть» от голода, холода, бедности и болезней, т. е. не «смерть на скамейке бульвара в чужом городе», о которой позже писал Беккет. Не погибнуть значит не опуститься на дно жизни, не примириться с отсутствием книг, музыки, чистого белья, теплой одежды, с отсутствием вокруг знающих, способных, живых людей. Не погибнуть значило не довольствоваться только теми, кто был выкинут из русской реальности в гремящую счастливым безумием негритянской музыки послевоенную Европу, но искать и найти тех, кто поднялся после революции, гражданской войны, «красного террора», найти доучившихся недоучек, залечивших переломанные кости, тонувших, но добравшихся до твердой земли. Я уже знала тогда, как женщины ее круга сейчас начинали жизнь в Берлине, Париже, Праге, бывшие мамины дочки, хрупкие и пугливые, воспитанницы благородных институтов без образования, жены белых офицеров и секретарей царских посольств, белоручки с выпавшими зубами и заскорузлыми ладонями от чистки чужих квартир, с мозгом, затвердевшим, как асфальт, от всего пережитого, которого они не могли ни осилить, ни осмыслить. Мыть чужие полы? Вышивать крестиками? Делать шляпы? Сидеть при уборных в ночных ресторанах? Или идти на сверхурочные курсы медсестер и, окончив их (иностранки с волчьими паспортами), иметь право наняться госпитальной прислугой в городских больницах Лаэнека и Валь-де-Граса и выносить подкладные судна? Никто не даст ей ни стипендии, ни нового платья, ни квартиры с лифтом. Она карабкается, как акробат, чтобы, повиснув на дрожащем канате, слушать рояль Добровейна, соблазнять Блока, говорить с Белым о Штейнере, со Шкловским о Стерне и теперь ехать в поезде, в спальном вагоне, с умнейшим из людей, с собеседником, которого она не забудет во всю свою жизнь. И в ее энергии, независимости, свободе, в разрыве ее с ее бабками и прабабками, настоящими или придуманными, медными Венерами и шелковыми и кружевными бабочками, я видела свою собственную энергию и способность выжить и свой собственный разрыв с прошлым.
Только одно меня смущало: в ее загадочности, в ее таинственности и, вероятно, лжи сквозило что-то темное, хитрое, что-то не совсем мне понятное. Не постараться ли сделать так, чтобы этого не было? Как было бы прекрасно, если бы за этими масками не сквозило что-то двусмысленное! Но я говорила себе, что рассуждаю, как муравей номер 987.654.321, несущий на голове сучок в три раза тяжелее себя (несет и радуется, дурак!), а она не муравей и никогда не будет им, она – ястреб, она – леопард, и встретила я ее не для того, чтобы учиться у нее, а для того, чтобы, смотря на нее, выжить по-своему, по-другому, не став ни ястребом, ни леопардом.
Но я все-таки научусь у нее чему-нибудь, – думала я, – она знает, что такое savoir vivre; это не только обратное, противоположное savoir crever, которое еще задолго до Беккета так хорошо знал Ходасевич, т. е. «умение дохнуть» как противоположность «умению жить», это – обратное всякому желанию «не быть» и вернуть билет умение противостоять самоубийственному импульсу, с вне-разумной жаждой удержаться на том уровне, который ее поколению никогда не был ни дан; ни даже обещан, который она сама обещала себе.
Ее покровительственное поглаживание меня по круглым щекам и тщательно закрученным волосам не обижало меня. Мы обе по-разному раз и навсегда решили не возвращаться к пещерной жизни, и обе знали моменты ответственности и выбора. И свои поступки видели не как цепь женских капризов, не как общие грехи эпохи или результат несовершенной среды, но как часть себя, за которую мы единолично отвечаем.