В бескрайней степи умирал воин; в руках он держал зазубренную саблю, над ним стоял конь с ободранной на спине шкурой и громко ржал — словно горько смеялся: вот в какую они с хозяином угодили переделку. И смерть невольно улыбнулась: да уж, с грузина ума не спросишь. Но тут же рассердилась на умирающего воина: ну что за простота — выходить на поле битвы с зазубренной саблей и худой клячей! Да к тому же он, наверно, толком и не знает, где находится, в каких краях принимает смерть. Вечно он перевирал в письмах названия тех стран, куда закидывала его война. А ведь будут опять все на смерть валить: зачем, дескать, убила молодца безвременно и так далеко от близких. Но воин никого не обвинял; лежал с гордым, заносчивым видом, с пробитым пулей лбом, словно не просто умирал, а показывал со сцены всему миру, как должен умирать последний потомок прославленных воинов, которым ставили конные статуи в вечном городе и которым дозволяли въезжать в святой город на коне. И вот последний их потомок умирал в чистом поле, как подобает истинному воину. В руках он держал затупленную саблю; старый, заезженный конь ржал у него над головой. Ни о чем он не горевал, ничего не боялся, ничего не стыдился — плоть его привыкла умирать под чужими небесами, кровь его — всасываться в чужую землю. Одну лишь заботу уносил он с собой в могилу: ему было стыдно, что коня его съедят волки, а саблю — ржавчина. Но война продолжалась, и с каждым днем все больше пушечного мяса отправлялось на фронты. Из дверей товарных вагонов высовывались головы лошадей и людей. Одинаково безрадостно, одинаково безучастно глядели те и другие. Вытягивался вервием, клубился, сыпался свежий дым паровоза. На покривившемся телеграфном столбе сидела в глубокой задумчивости ворона. «Перекрестись, сынок, если очень будет туго. Вспомни обо мне и ради меня перекрестись, сынок!» — плача, бежала, гналась за вагоном женщина в сползшем на затылок платке, бежала, пока была в силах, пока поезд не скрывался из глаз, а сама она не падала, обессиленная, на колени в пыль.