Не стоило сгонять их в колхозы. Не стоило расселять по унылым деревням и поселкам. Народ, привыкший всю жизнь шевелить ногами по бесконечным дорогам и впитывать их музыку, сразу опустился и угас. Исчезли кони с бубенцами. Медведи пошли на шапки скорнякам. Утих стук походных кузен, а потом исчезли и сами кузнецы – в цыганских поселках мало мужчин.
В таборе жили как умели – часто и бестолково рожали детей, попрошайничали на базарах, таскали картошку у местных, торговали сивушным перегоном и относились с четко уловимым презрением к гаджо – всем не-цыганам.
Если не считать Деды и Аглаи, это были первые люди, которые приняли меня в свое общество – так просто, как некоторые позволяют чужой кошке бродить по двору и иногда, по настроению, гладят ее нечистую шерстку и кидают ей головы от кильки.
Старик сказал, что отведет меня домой, но тут подлетели худые чернявые дети. Они тормошили меня, что-то кричали на своем птичьем языке, а один мальчик сунул мне в руку облизанную карамель. Я совсем растерялась. Они предлагали мне играть, этого не делал никто, по крайней мере, я не могла вспомнить.
Это было чудо, шальное волшебство. Мы бегали и орали, верещали и смеялись. За занавеской пищал младенец, женщина добродушно ругалась густым прокуренным басом, опрокинулась лавка, отлетела табуретка, дед дал кому-то шлепка, за печкой звенела посуда.
Я и сама не заметила, как стала выкрикивать слова. Мне нравились они – громкие, острые, полные дикой музыки. Старик заметил это и потрепал меня по голове.
–
– Амари! – крикнула я, а он засмеялся.
Потом мы ели, и было очень весело – стучать ложками, отрывать куски от лепешки, пинаться под столом. А в незанавешенные окна лился красный свет закатного солнца.
Старик сам отвел меня домой. Мы шли по полю, по искристой от инея земле, а над нами в темнеющем небе летели гуси – тяжело, низко, так что видны были их лапки, прижатые к серым брюшкам.
Аглая вышла на крыльцо, охнула, кинулась, обняла меня и прижала к себе. Старик степенно говорил на своем языке, поглаживал белую бороду, прищелкивал языком. Аглая его будто не слышала.
– Мара, Марочка моя, – шептала она, и по ее тонким морщинкам катились слезы.
И тогда я поняла, что люблю ее. Это было так просто, что я поразилась, как же мне раньше это в голову не приходило. Я люблю Аглаю и Деду. И никогда их не брошу. Они – мои. Наши. Амори.
– Парикирэс, – сказала, наконец, Аглая, подняв глаза на старика.
Они смотрели друг на друга – неподвижно и долго. Аглая благодарила не только за то, что меня привели домой. За что-то важное, куда большее, благодарила она.
А гуси все летели над нашими головами, перекликаясь – прочь, прочь. Их звали другие края.
Небо стало свинцовым, опустилось до самых крыш и придавило, причмокнуло, отрезало пути. День за днем сыпал снег.
Деда исчез на два дня, а потом явился под вечер – свежий и румяный, с двумя большими сумками. В сумках были валенки, крашенная под леопарда шубейка, меховая шапка, шерстяные гамаши и носки. А еще конфеты – целый пакет. Все мне.
Аглая тоже уходила, но ненадолго. Она приходила с мороза, потирала тонкие руки и сразу ставила чайник на плиту.
Иногда мы гуляли вместе – шли до магазина или до автостанции. Но никогда не ходили в поселок с черными домиками. Туда я ходила одна.
Часто, глядя на угольки в печи, Аглая начинала петь. Она пела, закрыв глаза и покачиваясь. Песни были похожи на сполохи алого огня, что пляшет по уголькам, на вой ветра в старой трубе, на метель. Мне хотелось от них плакать, но я не плакала, а крепче прижималась к Аглае, обнимала ее за костлявые бока.
А еще она рассказывала. И непонятно было – сказки она говорит или вспоминает былое.