Они частенько варили суп: кипятили воду в огромном котле, бросали туда куски говядины, потом - много капусты, лавровый лист, потом картошку и под конец - галушки с ладонь величиной. Не знаю, как этот суп называется, но на вкус он очень хорош. Ну и, конечно, наварить такого супу на несколько сот человек - дело нешуточное.

Картошку мы чистили на морозе, сидя на корточках на голой земле, пока не уставали до смерти. За это мы получали по тарелке супа - свою я относила Мами. Нам отдавали и картофельные очистки. Мы несли их тем, у кого совсем нечего было есть, и запасали к весне, на рассаду. Потихоньку срезали слой кожуры потолще, чтобы оставить себе ростки. Потому что тогда, в феврале, уже ясно было, что к весне война не закончится и картошки не будет.

Однажды утром женщин снова собрали, и какой-то молодой парень вызвался спасти меня от принудительных работ. Он лег рядом со мной, обнял, я укрылась с головой, и меня не заметили. А через час стали собирать мужчин. Я сказала: "Теперь уж я вам помогу, оставайтесь здесь". Я суетилась над ним, укрывая соломой, тряпками, всяким барахлом. Мужчин не хватало, так что забрали и меня. На весь день у меня были две маленькие пышки, я наскоро их проглотила и запила своей порцией воды: думала, русские дадут поесть. Но офицер обругал солдат за то, что те опять пригнали на такие тяжелые работы женщин, и меня отправили обратно в подвал. И угораздило же меня съесть эти пышки! Всем было смешно, даже мне.

Мы уже сильно голодали, когда той женщине, которая читала молитву к Богородице - ее место было на четвертом лежаке слева от меня, - принесли свежего хлеба. Они порезали хлеб на кусочки и стали есть. Я так разволновалась, мне так страшно захотелось хлеба, что меня прошиб пот; я раздумывала, подойти ли самой или послать туда кого-нибудь из детей, чтобы за кусочек хлеба предложить мое единственное сокровище - масло "Ветол".

Дело в том, что в кармашке той самой клетчатой блузки, застегнутом на пуговицу, у меня хранился флакончик масла "Ветол" - это немецкое масло для лечения ран. Я хранила его как драгоценность, хотя на собственном опыте убедилась: если смазать им рану, она не затянется, а, наоборот, загноится. Но у меня не было больше ничего, кроме английской булавки да кусочка высохшей, заплесневевшей колбасы. Я берегла ее до последнего: пусть останется на случай, если когда-нибудь я сама или кто-нибудь другой упадет в обморок от голода. (Ее я сохранила-таки до самого конца войны и добралась с ней до освобожденного Будапешта. Но это будет потом... А сейчас?)

Сама я не осмелилась подойти к той женщине, предложить ей выменять хлеб. Как это случилось, не знаю: для меня это было как чудо, как воплощение самой доброты, словно небеса разверзлись надо мной: она сама прислала мне со своим ребенком ломоть настоящего, свежего, мягкого, вкусно пахнущего хлеба.

Я ела медленно-медленно, чтобы растянуть удовольствие. Счастье хлеба, которого мы не видели уже несколько недель, счастье еды, счастье доброты вот чем был для меня тот ломоть.

Вернулись немцы, потом - снова русские. Немцев я всегда боялась больше. Если они говорят: "казнь" - можешь быть уверен: наверняка казнят. Страх начался еще с гестапо, было в нем и что-то атавистическое. Гонения против евреев лишь углубили его.

С русскими никогда ничего нельзя было предвидеть, предугадать; удивительно, как с их неорганизованностью у них что-то вообще получалось. Если они уходили, то никогда не прощались, а попросту исчезали. Возвращаясь, они приветствовали нас с невероятной радостью, громкими криками, подхватывали, подбрасывали в воздух, словно встретили самых близких и родных людей. Они были люди с добрым сердцем, но невероятно дикие.

Прежде всего мы научились у них ругательствам. "Ёб твою мать" - вот была первая настоящая русская фраза.

В подвале одна женщина рассказывала: "Выхожу и вижу: все, капут!" Кто-то спрашивает: "Что копают?" Смех. "Капут" по-русски значит "конец", "крах", "смерть" или что-то в этом роде. Во всяком случае, слово это мы выучили и часто употребляли, вскоре у нас сложился "фронтовой жаргон".

Самым ходовым у нас было русское слово "забрать", которое мы переиначили в венгерский глагол - "забральни". Даже не знаю, как оно могло сейчас забыться, ведь оно было в употреблении еще лет двадцать после войны.

В подвале не было ни минуты веселья, радости. Голод, нищета, грязь, вши, болезни не давали нам поднять головы; вечный страх и, разумеется, прежде всего и превыше всего - артобстрелы и войска, то русские, то немцы.

Мы вывели или думали, что вывели, закономерность: после каждого крупного боя или после того, как деревню отбивали у противника, следовали три дня дозволенного мародерства. Свобода грабить и насиловать. Потом вступал в силу запрет: говорили, что за доказанное изнасилование солдата могли расстрелять.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже